Вообще зрение стало другим. Что-то изменилось в хрусталике.
Началось это с леса. Когда восемь дней пробирались до Киренска. Ужасный стоял тогда цвет. Это только в стихах осенний лес бывает багряным, а небо лазоревым. Подлинный лес - ржавый, а небо над ним - из стоптанной шкуры оленя. И эти цвета на годы застрянут в глазу. Когда критик спросит потом: "Почему у вас лес всегда невеселый?" - я отвечу: "Потому что не на опушке, а в дебрях был. В непроходимых..."
И никогда уже не сумею я безучастно смотреть на рянное людское жилье. Как только увижу контуры селения, застывшего далеко-далеко от дороги, так послышатся звуки. Померещится, будто кто-то плачет здесь на задах вон той почерневшей избы, будто сипит и клокочет у кого-то в груди. Я смеюсь над собой, говорю себе, что здесь живут не диковеры, что прошло тридцать лет, что это селение лежит не в таежной, а в безлесной полевой стороне, что жители его давно слушают радио и смотрят в воскресные дни передвижку,уговоры не помогают. Все равно чудится мне здесь тот молодой, то есть я... Кто-то безликий, ждущий над собой лесного суда... Человек, которому страшно... Страшно и бессилия своего в этой деревне, и того неожиданного, что может сделать он сам...
Да, я всегда с состраданием буду помнить молодого убийцу. И ненавидеть убитого. За то, что он заставил убить...
Помню, когда я возвратился в Иркутск и сообщил о случившемся, друзья старались утешить меня. "Это селение не значится на географических картах, не учтено было переписью, о жителях его неизвестно, есть они или нет. Значит, ты никого не убил!" - сделал логический вывод судебный статистик. "Ты убил маньяка, которому все равно жизнь была не мила. Считай, что ты избавил его от нее",- внушал мне судебно-психиатрический эксперт. "Убийство в состоянии самозащиты не наказуется",- махнул рукою судья. "Проверка обстоятельств убийства откладывается до той пятилетки, когда в Сохатовку будет дорога",- сказал прокурор... Но я не умел это слушать. Я был молчаливым и дикоглазым.
Молчанию я изменил лишь с этнографами. Их было в городе много, они ездили по разным далеким местам, искали там необычностей, а потом читали об этих необычностях лекции и писали статьи, Прослышав обо мне, они загорелись любопытством к диковинному: "Вы были там, где мало кто был; ваша обязанность, ваш долг..." - стали они на меня наступать.
И я исполнил свой долг - в длинной горячечной речи исхлестал, измял, искрошил этногра-фию. Я кричал, что не нужно изучать нравы и верования. "Вы хотите, чтобы были заповедники дикости, как есть заповедники соболя,приписывал я своим слушателям не существовавшую за ними вину,- а их надо спалить. Надо смести все диконравное, далекое, темное". И требовал заменить этнографию саперными взводами.
По залу шел гул возмущения. Этот зал никогда еще не слыхал такую мальчишечью и бредовую речь.
Но речь была только отчаянием.
Она не этнографам говорилась, а Меченому. Ему одному. Пыталась объяснить, почему я убил его. Была продолжением тех разговоров, которые я вел с ним теперь по ночам в полусне.
Он часами стоял у кровати.
- Уходи,- говорил я ему,- ты отвратителен. У тебя злое, тупое лицо. Мне не хочется смотреть на него. Ты крепок, здоров, ты был бы приятен физически, но глаза выдают... Они словно щелки. Совсем не под стать носу, щекам. Неестественно маленькие. И нет в них мира, добра. Смотрят на все враждебно, с опаской... Просто противно... А уши твои! Они же огромные! Как у зверя в лесу. Ты мог, наверное, состязаться в слухе со зверем, которого выслеживал на тайных тропах... Нос тоже большущий. Ноздри как у оленя... И как же использовал ты свои инструмен-ты?! Что высмотрел этими узкими прорезями? Кого выследил, вынюхал? Меня! Меня, идиот ты!.. О, я до последнего своего дня не забуду, как ты накинул веревку... Теперь боли в затылке, перебои в сознании... Это от пней... Я еще стану, может быть, слабоумным... Зверь ты! Мясник! Я не мог не убить тебя! Пойми же, не мог!.. Уходи от меня, или я сделаю это опять. И теперь это уже будет обдумано.
- Убей, убей,- говорил он.- Этому так и положено быть... Ведь ты от него... Недаром я чувствовал, что, если тебя не сказнить, ты сам нас казнишь... Или - или... Ведь мы напитались ученьем Христа, а ты этого не можешь сносить... И надо было мне действовать сразу... А я дал одолеть... Когда ты в лошади приходил, я тебя разгадал и не пожалел своей лошади, а тут ты совсем бесполезным приехал, а на меня такое затменье нашло... Наслал ты это затменье... Перехи-трил... И все через тещу... Через нее ты туманил меня... Через нее расслабленье навел... Не надо было тогда миру примать ее. Нельзя и в малом прощать... С малого оно начинается... Сначала в одном отступают от веры, потом и в другом... А под конец в плену у него.
- Сумасшедший! - сказал я.- Даже смерть ничему не научила тебя.
- Смерть? - переспрашивал он.- Смерть моя в вере людей укрепила. Теперь они видят, что не зря я худого ждал... Теперь убедились, что так оно было написано... Через мученичество мое им просветление послано... Крепко теперь Сохатовка будет стоять... Не собьет теперь он...
- Ужас! - застонал я. - Какой это ужас! Выходит, что ты же еще торжествуешь!
- А как же! - сказал он уверенно.
Эта мысль не приходила мне в голову. Выходило, что Меченый взял верх надо мной. Доказал, будто судьба его была обусловлена. Я не позволил убить себя, и поэтому, он победил...
Мысль доставляла страдание.
Однажды я чуть не дошел до чертовщины. У меня вдруг сильно заболело лицо. Так заболело, что не мог даже прикасаться к подушке. Это было уже на рассвете, в комнате все было видно. И я увидел, как Меченый сдавливает мне своими огромными пальцами щеки. И не было даже сил закричать.
Выздоравливал я потом, только нагружаясь работой. На службе понимали мое состояние и завалили бумагами. Но еще долго стоял в воздухе запах мокрой травы, и я не чувствовал себя возвратившимся в город. Никак не отвязывалась тяжелая мысль, будто я дал Меченому доказать, что не зря он был прозван так...