Я знал, что за стеной сидит Ольга, шьет при плошке что-то бесхитростное своему первышу и думает какую-то женскую думу. Знал, что тут же сидит на отрубочке у затейного столика Меченый (такого названия столика я ни раньше, ни после не слыхивал), положил перед собой набор ножичков и ловко вырезает из дерева зайцев, медведей и другие безделки. Вырезает он их от скуки по вечерам, когда темнота не позволяет делать что-нибудь по двору, и прихватывает потом эти безделки, едучи по торговле на пристань. Меченый сильно любит жену, но занять ее ему нечем, и все вечера молодые проводят в молчании, прерываемом только короткими фразами о молоке для кошек и сале для плошек...
Меня здесь гнетет одиночество...
Одиночество делается особенно чувствуемым, когда я решаюсь пойти на половину хозяев и затеять какой-нибудь разговор. Затея эта безрадостна. Женщина почти никогда не откликнется, а муж будет откликаться лишь фразой на фразу. По собственному почину человек этот не скажет ни слова. Он знает, что я приехал из страшной дали, из главного города Сибири Иркутска, откуда везут на Лену материи, селедки, сахар и чай, знает, что из этого города открывается путь на весь белый свет, но белый свет неинтересен ему. Пусть там делают вещи, полезные и для сохатовцев, шлют в Киренск товары, которыми незачем пренебрегать христианину, пусть себе измышляют и другие-диковинки, но пусть не будет дорог... Нелюбопытно Меченому, чем наполняется жизнь в другом свете. И не надо этого Сохатовке знать... Лучше бы вообще вместо белого света лежала пустыня - безлюдная, снежная... Редкие пришельцы из этого света, которые чудом добираются иногда до Сохатовки, вызывают в моем хозяине лишь подозрения. Что надо им здесь? С чем недобрым приехали?
Меченый смотрит на меня исподлобья. Но я решил быть настойчивым и спрашивать, несмотря ни на что...
Я спросил, как часто ездит он в город. Он ответил, что ездит раз в зиму по первопутку. Я спросил, ездит ли когда-нибудь летом. Он ответил, что до женитьбы ездил и летом. Я спросил, ездит ли он один или с кем-нибудь. Он ответил, что одному не управиться, а ездят втроем. Я спросил, неужели ни у кого в деревне нельзя достать табака, неужели здесь никто никогда не курил. Он ответил, что никто никогда. Я спросил, что делают здесь люди зимой вечерами, если не шьют и не вырезают из дерева. Он ответил, что спят. Я спросил, сколько человек может спать. Он ответил, что если на душе нет грехов, то спать можно всегда. Я спросил, есть ли у кого-нибудь в деревне часы. Он ответил, что были у одного человека, но уже года три как испортились.
На вопросы хозяин отвечал мне честно, но медленно. Он искал в них подвох и хотел уловить, к чему они клонятся. В бескорыстный мой интерес к его жизни он явно не верил, а сам нужды в разговоре со мной не испытывал... Не потому, что хотел прятать от меня свои взгляды на вещи, а оттого, что считал бессмысленным высказывать их чужаку.
Он был прям и со всей прямотой давал мне почувствовать, что мало расположен ко мне...
А потом я без всякого перехода, без подготовки спросил вдруг в упор:
- Это правда, что вы однажды казнили коня?
Он смутился, глубоко задышал. Потом ответил не сразу и глухо:
- Животных не казнют. Их стреляют и режут. А это не конь был... Только забрался в коня... Отца затоптал... И господь приказал его на мученье...
Я стал расспрашивать о способе казни. Он не скрыл ее безмерной жестокости:
- Повязали веревкой и отдали его мошкаре... Чтоб задушила. В уши, в нос и в глаза... Хвост и гриву срезали, чтоб не отмахивался... И текла его кровь, как из сердца у отца моего... В успокоение души и во славу...
Мы помолчали.
- И вы, значит, уверены, что беса убили? - спросил я после паузы.
- Мы такое слово не говорим.
- Но уверены, что он существует?
Он помолчал, потом сказал:
- Вы свое знаете, а мы свое.
Я решил схитрить:
- Но если вы считаете ваше знание правильным, то должны стараться другим доказать его.
- Нет,- ответил он примирительно,- мы к нашему чужих не склоняем.
- Тогда, значит, плохо веруете,- сказал я, чтобы вызвать на спор.Древние христиане ходили - вещали.
Он подумал и возразил:
- У него солдаты с ружьями-пушками, а у нас только крест христианский.
- Значит, креста вам недостаточно, чтобы защищать свою веру?
Он удивленно взглянул на меня и ответил совсем непоследовательно, очень медленно и без задора:
- Защищать? А правильной вере зачем себя защищать? Это тому надобно, кто его защищает...
Это было сказано тихо, но так убежденно и просто, что мне стало вдруг жутко.
Что-то бездушное, нелюдское послышалось в этих словах... Тихий, боявшийся надуманных призраков, нехитрый в споре, знавший вообще мало слов человек, который согнулся сейчас над резною игрушкой и не глядел на меня, был и слабым, и разнузданно-сильным... От него вдруг повеяло неотвратимым...
Это чувство погнало меня назад в свою спаленку. Ведь больше идти было некуда... Я клял этот бестабачный и добродетельный быт, который вытравил в людях даже потребность общаться. Идти к Мише Онуфриеву? Но он занимал одну комнату в доме у тестя, в ней пахло пеленками, играли дети, возилась по хозяйству жена... Зайти к кому-нибудь на огонек? Но я уже убедился, с каким дружелюбием встречали меня сохатовцы днем. Вечером они будут еще подозрительнее. Ведь это ни на кого не похожие люди... Нелюдимы, выросшие в таежном затворничестве... Мой приезд - небывальщина, но им нелюбопытны диковинки. Во всякой другой далекой деревне меня окружали бы на улице, зазывали в дома, и я уставал бы отвечать на расспросы. Здесь же людям нет дела до прочих людей на земле.
Мне оставалось прибегать к карандашу и бумаге. Писать и писать. И я писал то, что теперь вам рассказываю. В этих записях сохранилось много интересных листков... О том, например, как Ольга, считавшая только до десяти, разложила свечи в амбаре на шесть кучек по десять... О том, как она размышляет над каждым поступком, можно сделать его или нельзя... О тишине и тоске, сжимавших меня вечерами... О странных мыслях, которые должны были шевелиться в головах у людей, видевших меня каждый вечер в окне за бумагами... О моих мыслях об их темных мыслях...