Обращение к Богу советской интеллигенции в 60-70-е годы
Одним из возможных эпиграфов для характеристики границ моей темы могут служить строки Пастернака из его поэмы «Высокая болезнь»:
«… Я говорю за всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду»
С этим будет связано сосредоточение внимания на «моем» времени, т. е. по преимуществу на 60-х и в особенности на 70-х годах, и на «моей» среде, т. е. на московских и питерских интеллигентских кругах, на всем том, о чем я могу говорить как свидетель-очевидец.
Очень интересно было бы поговорить и о том, что относилось к религиозной жизни других кругов общества, прежде всего — медленно умиравшей русской деревни, о достаточно глубоком воздействии впечатлений войны как возвращения от идеологического гипноза к простейшим реальностям жизни и смерти. Но хотя в раннюю пору моей жизни, начиная с самого конца военного времени, к числу самых сильных, незабываемых впечатлений моего полудетского ума относилось близкое знакомство со старой женщиной из деревни, которая почти не умела читать и писать, но напевала произведения русского религиозного фольклора, т. н. духовные стихи, и с пониманием цитировала наизусть множество фраз и оборотов из церковнославянских богослужебных текстов; хотя я представляю себе со слов очевидцев, что творилось в городе, тогда называвшемся Загорском, когда там после Второй мировой войны заново возрождалась Троице-Сергиева Лавра и туда собирались чудом узнавшие об этом (при отсутствии какой бы то ни было официальной информации) верующие из разных мест России и селились в наскоро выкопанных землянках, чтобы только дождаться дня, когда, наконец, Лавра откроется; хотя я наслушался в одном подмосковном поселке, где в 60-е годы проводил летнее время, рассказов о чудесных обращениях пожилых местных прихожан, произошедших на фронте, — я отдаю себе отчет в том, что применительно к этим темам всё-таки не вправе выступать как свидетель. Здесь слово для свидетельства принадлежит другим. Вся эта реальность оставалась для городского интеллигента постоянно присутствовавшим фоном, но локализовалась она на периферии его поля зрения. Могу добавить еще, что покойная Наталия Ивановна Столярова, бесстрашная помощница Солженицына и добрая приятельница Надежды Яковлевны Мандельштам, рассказывала мне, что ее наставницами в науке мужества (имевшего у нее характер вполне секулярный) были встреченные ею в ГУЛАГе православные старушки, одна из которых, например, говорила избивавшему ее гепеушнику: «Это вы друг друга боитесь, начальства боитесь, а я тебя не боюсь», — и неустрашимо отказывалась выдать скрывавшегося священника: «Да, знаю, где он, а тебе не скажу». О, русские старушки тех недальних, но уже труднопредставимых времен! Мне случилось разговаривать со старым немецким психиатром, который принял Православие, насмотревшись в плену на их доброту также и к нему, в ту пору, как это именуется на языке молитвы, страждущему и плененному. Но еще раз — это особая тема.
Русская интеллигенция, может быть, даже больше, и во всяком случае не меньше, чем их коллеги в западных странах, — это особая species', не лучше и не хуже других, но иная. Было бы неосмотрительно приписывать ей моральное или даже умственное превосходство: разумеется, я в качестве интеллигента просто по обязанности имею какие-то познания, которых мой собрат по человечеству не имеет, — но ведь он почти несомненно знает то, чего не знаю я. Было бы неосторожно принимать за аксиому, будто бы та исчерпываемая из книг, словесно-мыслительная, литературно-философская культура, хранителем и одновременно порождением которой является интеллигент, выше, ценнее, чем навыки жизненной, житейской, повседневной культуры, упорядочивавшие поведение хорошего священника, пристойного дворянина или честного крестьянина былых времен. Но как недаром утверждает русская пословица, «что написано пером, того не вырубишь топором», (а в позднесоветскую пору интеллигенты повторяли вариант этой же пословицы в более фантастическом варианте, предложенном Михаилом Булгаковым, — «рукописи не горят», хотя слишком хорошо знали, что буквально понимать этого не следует); да, «в годину страха и колебания земли», когда топор вырубает вековые леса направо и налево, именно книжная культура имеет особые возможности выжить, вернее, снова и снова умирать, но каждый раз оживать после своих клинических смертей, между тем как бытовая культура умирает, увы, без возврата — вместе со смертью соответственной социальной группы, с разрушением предпосылок определенного образа жизни.
Да, книжная культура оказалась в России советского времени неожиданно способной воскресать. Разумеется, книги уничтожались в грандиозных масштабах. Недаром мотив сожжения книг из антиутопической фантазии американского писателя Рэя Брэдбери «451 градус по Фаренгейту» оказывается в центре раннего стихотворения русской поэтессы и диссидентки, моей ровесницы и однокурсницы Натальи Горбаневской: