Выбрать главу

— Мишку хочу, — сказала Леночка.

— Ну так пошли.

Я осторожно сжал маленькую лапку, и мы пошли по берегу моря. Под ногами хрустел песок; мы шли мимо кое-как привязанных рыбачьих лодок; поверх них были перекинуты сети — их тоже достал хамсин. Я глянул на небо, нигде не было никаких признаков, что хамсин завтра кончится, сломается, как здесь говорили. Небо было как бы задымленное, темное, и мертвое море лежало недвижно, словно раздавленное вековым гнетом. Я вдруг вспомнил, как сказала мне одна женщина: «Я хочу быть как море, хочу жить вечно». Она-то могла так говорить, ей ни разу не довелось здесь побывать.

— Далеко еще? — спросила Леночка.

— Теперь близко, — ответил я. — А тебе не стыдно спрашивать? Ведь твой папа — летчик, ну-ка подумай, сколько он километров пролетел в своей жизни.

— Зато теперь не летает, — хитренько сказала она.

— Так будет летать.

— Когда?

Я стиснул ее ручку.

— Сама у него спроси, — сказал я.

И вот мы шли вдоль шеренги домов, в которых должны бы жить куклы. Я сразу его увидел, мы заметили друг друга одновременно. Он подбежал, а точнее, одним мощным прыжком, словно выпущенный из катапульты, подскочил ко мне, чуть не сбив с ног, но я выдержал его натиск.

— А вот и мишка, — сказал я. — Михайло Михайлович.

— Какой большой! — воскликнула Леночка.

— Я же тебе говорил, — сказал я. — Это мишка. — Я обхватил руками горячую собачью морду и тихонько шепнул: — Ты — единственный пес, который ко мне хорошо относится, да? Один-единственный. О, Бога ради, не думай, что я пьян. Мы немного выпили с Гришей, но это неважно. Как только у меня появятся деньги, я приду тебя украсть. Мы смоемся отсюда, и ты останешься у меня навсегда.

— Что ты говоришь мишке? — спросила Леночка.

— Так, болтаем о том о сем.

Я присел у забора и закурил, одну сигарету, потом другую. Я смотрел, как играет с Михайлой Михайловичем маленькая Лена, как пытается опрокинуть пса на землю, и пес милостиво позволяет ей это, и дал слово, что когда-нибудь обязательно украду его. И пусть мне самому будет нечего жрать, но я все равно буду таскать за собой с одного на другой край света эту большую, лохматую и горячую тушу, этого пса, одарившего меня своим расположением. А потом мы вернулись домой. Гриша уже сидел у барака и курил.

— Ну как, Гриша? — спросил я. — Помирились?

— Нет, — ответил он.

— Ночь вас помирит.

— Может быть. Сходи посмотри, как она там.

Я вошел в барак; Лена лежала на кровати. Я никогда меж них не встревал, но сегодня, по-моему, он хватил через край. Лицо у нее было распухшее, в синяках. Он это умел: накрутит ее волосы на кулак, так что она не может шевельнуться от боли, а другим кулаком молча ее валтузит. Лена осторожно повернулась ко мне.

— Вот за что? — сказала она. — Что взяла ребенку поесть? Так ведь не себе же.

Я стоял и молча глядел на нее, в углу валялась растоптанная шоколадная плитка. Я машинально наклонился и поднял ее. Потом снова посмотрел на заплаканное, разбитое лицо Лены.

— Все будет хорошо, Лена, — сказал я.

— Слишком часто это говорите. Вы с Гришей.

— Все будет хорошо, — повторил я, глядя на липкую массу в руке. Я уже знал, что так оно и будет.

Я подошел к Лене и протянул руку, мне хотелось ее приласкать, но она отшатнулась и забилась в угол кровати: как собака, которая шарахается от палки; Лена меня боялась. Да, я уже знал, что ничего другого не остается. Я вышел из барака и присел рядом с Гришей. У меня в руке таяла проклятая шоколадная плитка, а бросить ее почему-то мне было неловко. Иногда человек сам себя не понимает, и это плохо.

— Черт побери, — сказал я, — мое дело маленькое, но ты это зря, Гриша. Ведь она не для себя. Мать — она и есть мать. А что тип этот к ней пристает, другая песня. Его мы отвадим. Гриша, Лена — красивая женщина. Мне она тоже нравится.

Он вдруг поднялся и встал передо мной, тяжелый, высокий; лица я в потемках не разглядел.

— Послушай, друг, — тихо сказал он. — Пусть Лена сама ест, что от него получает. Пусть ест на здоровье. Он уже два месяца к ней клеится. Но зачем давать моему ребенку? Уж лучше чтобы ребенок голодал.

Он помолчал минуту и снова заговорил:

— Все равно я не уеду из этой страны, пусть даже некому будет меня схоронить. А вот тебя я никак не пойму: ведь ты не еврей и можешь отсюда уехать. Но я — еврей, и я останусь здесь. И каждый день буду все начинать сначала, пока не найду место и не начну работать. И не в том дело, что мне тяжело, потому что тут всем было тяжело, а если и не всем, то таким, как я, — уж точно. Просто у меня нет выхода, потому что если я уеду отсюда, то уже никогда не позволю себе отдохнуть и не смогу ничего отложить на завтра. Потому что это чересчур. Ведь на самом деле все так, как в молитве. Понимаешь?