— Понимаю, — ответил я. — Есть только один Бог и только одна земля.
Я почувствовал в руке что-то липкое, мерзкое; это был шоколад, я его бросил.
— И это все, — сказал Гриша.
— Да, — сказал я. — Это все. Но женщины…
— Что женщины? — прервал меня Гриша. — Может, выходя за меня, она думала, раз я еврей, то умею делать деньги. Мне-то что до этого? Я не уеду отсюда.
— Верно, Гриша, — сказал я. — Ты отсюда не уедешь. Мы вскоре найдем работу. Вот увидишь.
— Обязательно, — сказал он. — Пойдешь купаться?
— Пойду, — сказал я. — Почему бы не пойти?
Мы разделись догола и вошли в море. Нас никто не мог видеть: люди или спали, или старались уснуть; они лежали в постелях, тяжело хватая ртом воздух, а воздуха не было, не было, словно Бог решил еще раз испытать свою землю и живущих на ней людей. Я чувствовал, как по мне течет пот, как щекочет кожу; и мне мерещилось, что я ощущал его еще в воде, когда плыл во тьме рядом с Гришей, — в воде, не дающей успокоения.
Кончался второй день хамсина.
Я сразу его увидел; он пил пиво, то самое, что я обычно заказывал здесь официанту, дарившему меня бескорыстной симпатией. Он удобно развалился на стуле и пил пиво — в чистой белой рубашке с рукавами, которые кто-то ему подвернул — аккуратно, любовно. Я подсел к нему, и он спросил:
— Что будешь пить?
— Пиво, — ответил я. — То же, что и ты.
— Хорошо, — сказал он. И обратился к официанту: — «Голд стар».
И тут мне кое-что вспомнилось.
— Нет, — сказал я. — Хочу содовой. С коньяком.
Он не мешал мне пить, ждал. Нравился он мне, и это было хуже всего. Омерзительное ощущение, но я ничего не мог с собой поделать. Я знал мужиков, которых связывала самая крепкая дружба с любовниками собственных жен; теперь я их понимал. Тут то же самое; я даже считаю, что Иуда любил Иисуса Христа больше, чем другие апостолы, а что продал Его за тридцать сребреников, так это совершенно другая история, все равно, он верил в Него больше всех остальных. Вот ведь беда: с течением времени приходишь наконец к настоящей простоте, но тогда уже в общем-то незачем жить.
— Ну так как? — спросил он.
— Что нужно сделать?
— А вот что.
Он вытащил из бумажника золотые часы с узким браслетом и положил их на стол перед собой.
— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…
— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой номер не прошел, я всегда начеку.
— Веди себя как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора. — Он посмотрел на часы. — А с полвторого до двух к вам заявится полиция.
— Полиция?! — изумился я. Я произнес это слово так, словно вовсе не ждал его услышать. А мне-то прежде казалось, что всего труднее изображать идиота.
— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у него все в блокноте записано. Эти часы три дня назад были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?
— Понял, — сказал я. Взял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньги. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.
— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?
— Да, — ответил я. — С удовольствием.
Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и впервые за все время пребывания здесь я понял, что это за штука: мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я злился на Еву — это из-за нее мне придется днем еще столько дел переделать, вечер как-никак дает, пусть обманчивое, ощущение отдыха. Я был страшно зол, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.
Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя немного лучше. Верующий за стенкой, которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи; не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, нужно еще что-то сделать, но что именно, я не помнил; да еще этот старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив; там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.