Мучительно хочется спать. Рядом мирно сопит Риттер. Но теперь я хорошо знаю, что он тоже не спит. Больше я не провожу экспериментов. Последний едва не стоил мне жизни. Несколько раз я притворялся спящим и каждый раз, почувствовав толчок, встречался со взглядом лейтенанта. А тут я не услышал толчка. Просто, закрыв глаза, сразу провалился в тёмную пропасть. Какая-то единственная клетка судорожно сопротивляющегося мозга заставила меня очнуться. Я поймал руки Риттера на кобуре пистолета. У меня в запасе был автомат, и лейтенант отступил.
Он ждёт своего часа. Он не шёл через весь остров пешком, не питался юколой, и у него нет даже царапины на теле. Надо было сразу накрепко связать ему руки. Сейчас, пожалуй, мне это уже не под силу. Я не уверен, что смогу взять вверх. Остается только ждать конца пурги. Кажется, стоит умолкнуть шуму ветра, нескончаемому шороху несущегося по равнине снега — и сейчас же перестанет хотеться спать.
Надо думать о чём-нибудь другом. «Ничья земля», — говорил Дигирнес… Как будто могло остаться что-то ничьим в этом расколотом надвое мире. Даже сюда на север, где нет никакой жизни, пришла война. А всё-таки интересно, зачем забрались на этот пустынный островок немцы? Что они делают на ничьей земле? Единственная эта станция или гитлеровцы высадились где-то ещё? На «Олафе» я слышал немало рассказов о немецких рейдерах, пиратствующих на севере. Среди них были крупные корабли вплоть до линкоров «Тирпиц» и «Адмирал Шеер». Я подумал, что лейтенант Риттер мог бы оказаться бесценной находкой для работников союзной разведки.
Потом я задумался над тем, из-за чего на север шли первооткрыватели. Ведь они не могли рассчитывать найти здесь золото, алмазы и пряности, из-за которых пускались в плавания Колумб и Магеллан. Что же гнало сюда людей? Жажда приключений, романтика? Но много ли романтики в отмороженных ногах и пустом желудке? А разве можно назвать приключением медленную смерть в снежной яме? Так что же? Честолюбие? Поиски славы? Некоторых, наверное, да… Но большинство шло не за этим. Они хотели узнать то, чего ещё никто не зная, и рассказать об этом людям. Вот так же, может быть, через сто лет вырвется самый отважный за пределы нашей планеты…
Рядом шевельнулся Риттер. Я инстинктивно ухватился за пистолет. Лейтенант продолжал посапывать.
Горькая злоба охватила меня. Стоило ценой бесчисленных жертв, изнуряющего труда поколений превращать запуганного природой полузверя в сильного и независимого человека, если первый же залп, прозвучавший по приказу фашиствующего маньяка, отбрасывает его на тысячелетия назад.
Сколько раз люди объявляли войну последней. И каждый раз начинали её вновь. Но уж это-та война обязательно будет последней. Мы не допустим новой. И, должно быть, за то, чтобы уничтожить войну, и идёт сейчас на всей земле этот смертный бой.
Потом я стал думать над тем, какой станет жизнь после войны. Но тут я как-то ничего не мог придумать. Я понимал, что тогда будет очень тепло и никогда не станет сосать под ложечкой от голода. Разве только после долгой хорошей работы. И всегда будет тепло, очень тепло, даже жарко…
Очень жарко… Очень жарко было на той маленькой пыльной площади. Шумел рынок. Он был невелик — всего в два-три ряда, но шумел и играл красками, подобно любому южному базару. Жёлтые ядра дынь канталупок, иссиня-чёрные гроздья «изабеллы», полуметровые огурцы, белые со слезой пласты сулугуни. Мы пробираемся между высокими арбами. В них судорожно бьются живые куры. Мы — это я и Нина. С раннего утра мы лазали по холмам вокруг этого местечка под Сухуми. Как оно называлось? «Транты»? «Драбанты»? Кажется, «Дранды». Смешное танцующее название.
В фанерном духане полумрак и относительная прохлада. Мы садимся за длинный, покрытый клеёнкой стол. На противоположном его конце шумно пьёт вино компания немолодых солидных грузин.
Мы очень голодны, и у нас очень мало денег. В «меню» духана единственное блюдо — огненное чахохбили, в котором мало мяса и много нестерпимо острого соуса. Наших денег хватает только на одну порцию, так как нельзя удержаться от соблазна выпить холодного лёгкого вина. Но на столе стоит свежий чурек, и, если обмакнуть кусочки хлеба в расплавленный огонь соуса, получается великолепное блюдо. Кудрявый красавец в живописно замасленном на животе фартуке ставит перед нами миску чахохбили и бутылку молодого вина.
— Кушай, пожалуйста, — говорит он Нине. — Кушай. Смотри, совсем худой!
Нина смеётся. А я удивляюсь. Я не замечаю, что она действительно ужасающе худа, эта до черноты загоревшая девчонка. Не замечаю ни многострадального облупившегося носа, ни протёртых на коленях спортивных шаровар, ни нелепых баранчиков кос — говоря объективно, они совсем не украшают мою подругу, но она не признаёт никакой другой причёски. Мне просто приятно смотреть, как она смеётся, глотает, обжигаясь, вымоченные в соусе кусочки хлеба, пьёт мутноватое молодое вино. Я подымаю стакан.
— За нас!
Но Нина трясёт головой.
— За всех!
Широким жестом она включает в тост и заботливого красавца грузина, и шумную компанию на противоположном конце стола, и пыльную площадь, и щедрый базар, и ослепительное солнце, и синее море, и весь этот необыкновенный день.
От холодного вина слегка ломит зубы.
На том конце стола голоса становятся громче. Там пьют много и вкусно. Их пятеро. Все средних лет, в шёлковых летних кителях. Перед каждым стоит тяжёлая литровая бутыль. И едва какая-нибудь из них пустеет, как кудрявый красавец тут же заменяет её новой. Пьют с тостами. И пока один, торжественно привстав, говорит, остальные терпеливо слушают его длинную, полную сложных периодов речь.
Не встаёт только один. Он сидит как раз против нас, худощавый, подбористый, с заметной сединой в коротких прямых волосах. Несмотря на жару, он в тёмной, наглухо застёгнутой гимнастёрке. Он пьёт вровень со всеми, опустошая каждый раз стакан до дна, но говорит меньше других. Большинство тостов, кажется, обращены к этому строгому немногословному человеку.
Неслышно в духан вошли музыканты. Они тянулись гуськом за женщиной в чёрном. Музыкантов трое. Непомерных размеров высокий и толстый человек держал скрипку. В его огромных руках она казалась детской «восьмушкой». У двух других — незнакомые мне инструменты. Один напоминает волынку, другой — флейту. Лица музыкантов бледны и неподвижны. Они слепы.
Оркестр негромко заиграл «Сулико».
То ли от мелодии песни, рассказывающей о поисках могилы возлюбленной, — мне говорили, что подлинный текст песни совсем иной, но мы знали лишь популярный русский перевод, — то ли от белых, застывших лиц музыкантов Нина становится серьёзной. Она отставляет стакан. Её взгляд всё чаще падает на человека в гимнастёрке.
— Как ты думаешь — будет война?
Мои мысли настолько далеко, что я даже не сразу понимаю смысл вопроса.
— Когда я утром раскрываю газеты, — тихо говорит Нина, — мне становится жутко.
— Значит, не надо их раскрывать…
Я тянусь к бутылке, Нина задерживает мою руку.
— Когда один человек попадает на улице под машину, вокруг мигом собирается толпа. Люди волнуются, спасают жизнь совершенно незнакомого человека, дают свою кровь, в конце концов судят шофёра…
— Выпьем за безопасность уличного движения! — довольно глупо острю я.
Нина морщится, но не отпускает моей руки.
— Об этом кричат все плакаты на шоссе… А вот о том, что каждый день гибнут тысячи людей, сообщают две равнодушно помещённые рядом сводки на четвёртой странице газеты. И никто не спасает, не судит!
Рука Нины всё ещё держит мою, и, пользуясь случаем, я осторожно сжимаю худые, исцарапанные колючим кустарником пальцы. Сегодня я жду очень важного разговора, совершенно необходимых для меня слов и с беспечностью молодости никак не могу заставить себя думать о событиях на линии Мажино. Она сейчас так же далека от меня, как Млечный Путь.
Но Нина не замечает моего осторожного пожатия.