Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, "его много чего поглядит"...
Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:
- Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!
- Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?
- А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим "Последним из удэге", я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. - Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.
Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.
Его слова о том, что он собирается "перешибить" старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.
Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.
Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.
Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.
Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.
Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.
Но я немного забежал вперед...
Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.
Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.
Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.
Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.
- Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!
Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:
Шли с Ольгохты, шли с Имана,
Вся в дыму была земля.
Мне срубили партизаны
Два дубовых костыля.
Было нас четыре брата
Самых сильных на селе.
И осталися в двадцатом
Трое спать в сырой земле.
Шел я чащею лесною,
Шел к родимой стороне...
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я искал родную хату,
От села бродил к селу,
Но японские солдаты
Превратили их в золу.
Мне б оружье нарезное,
Мне бы место на войне.
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я пошел бы вместе с вами,
Я бы дрался здорово!
Так простите ж, партизаны,
Вы калеку хворого...
Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.
...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.
- Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?
- Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.
- А закурить нет ли?
Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.
Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.
Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.
Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.
Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода "Промет", он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы - в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.
А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года на дальневосточной.
Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.
Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.
Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.
- Из "Тихоокеанского комсомольца"?
- Да, из редакции.
- Комсорг отряда Николай Митраков!
Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
- Ну вот и прекрасно, что приехал, - сказал он, здороваясь со мной за руку.
Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.