Среди собравшихся на перроне возникло волнение.
- Ничего, далеко не уедут, - сказал комбриг.
И верно, доехав до поворота, паровоз постоял минуты три и стал медленно возвращаться.
Майор спрыгнул на перрон, опять подбежал к Ковалькову и, опять приложив два пальца к шапке-ушанке, еще больше коверкая слова, заявил:
- Господин генерал, солдата Баранова умер от ран, полученных в бою. По приказу генерала Осима ему были отданы воинская почесть. Над его турупом был совершен... как это... христианский обряд отпевания с вашим русска священника. Честь имею!
- Это нам известно, - спокойно сказал комбриг.
При этих словах у майора слегка дрогнули плечи, он снова нервно задвигал усиками и с каким-то растерянным удивлением посмотрел на комбрига.
- Это хорсё, оцен хорсё, господин генерал знает, что пытки не было.
Тем временем наши врачи уже взобрались на платформу и принялись осматривать тело Баранова, обнаружив явные следы пыток.
Майор пробовал протестовать, но уже было поздно, да и что он мог поделать, находясь на нашей земле, где вдоль перрона стояла в строю полурота вооруженных пограничников? Единственное, что было в его власти, не подписать протокол врачебного заключения, чем он и воспользовался.
- Желаете ли осмотреть труп унтер-офицера Фукуда? - спросил комбриг.
- Честь не имею! - мрачно ответил майор и, глянув на Фукуда бегло, без всякого интереса, велел солдатам перенести его на японскую платформу.
С минуту постоял в нерешительности, потом пошел к паровозу и коротким взмахом руки показал машинисту, что можно ехать.
Траурная процессия под звуки похоронного марша, сопровождаемая военным эскортом, направилась в клуб. За гробом, который несли на плечах боевые друзья Баранова с заставы Серебряной, шли несколько сот жителей Орехова, окрестных деревень и делегации из приморских городов.
Около клуба тоже стояло порядочно людей, у многих в руках были венки из свежей хвои, на ней еще сверкали, не успев растаять, голубые снежинки.
Наверно, не я один в этот солнечный морозный день в Орехове спрашивал себя: "Ну а ты, окажись на месте Баранова, сумел бы так, как он?"
И тут я подумал, что мысль о подвиге занимала меня давно, чуть ли не с отроческих лет, когда у нас в Рогачеве хоронили героя гражданской войны, юного комиссара Вилиса Циммермана.
В городе говорили, что он из латышских стрелков и, перед тем как уйти на фронт, охранял в Кремле Ленина.
Высокий, стройный, с тонким лицом и длинными, зачесанными назад волосами, - любо было смотреть, как он Шагает по Быховской улице (после ее переименовали в Циммермановскую), звеня шпорами, в такой длиннополой шинели, что она путалась у него в ногах, с нашитыми на рукавах красными звездами, с шашкой на левом боку и маузером в деревянной кобуре на правом.
До прихода Циммермана со своим погранполком в Рогачеве стояли кайзеровские солдаты. Не было, кажется, дома, где бы не квартировали эти откормленные надменные вояки, презиравшие всех на свете.
Они среди ночи выдворили нашу семью из большой комнаты в крохотную рядом с кухней, заколотили дюймовыми гвоздями дверь, чтобы мы не ходили через парадную.
А у старой солдатки Фроси, что жила по соседству, пристрелили корову, единственную кормилицу семьи, и, когда Фрося, обезумев от горя, кинулась на германца, тот ударил ее прикладом в грудь, и бедная женщина грохнулась ничком на траву без сознания.
И вот в ноябре 1918 года средь бела дня германцев вышибли из Рогачева и город занял пограничный полк с военным комиссаром Вилисом Циммерманом. Как ни упрашивали его горожане, чтобы он расселил своих бойцов по домам, комиссар решительно отказался и повел полк к старым пустовавшим казармам.
Зато сам Циммерман был частым гостем у горожан. Он и к нам, помнится, зашел однажды, и, пока сидел за стаканом чая, в дом набилось людей со всей улицы. С каким вниманием слушали они его рассказ о Москве, о Ленине, о светлом будущем, которое ожидает народ при новой, советской власти.
И вот весной. 1919 года, кажется в конце марта, из дома в дом пронеслась тревожная весть: затесавшиеся в погранполк эсеры подняли мятеж и убили комиссара. Люди кинулись к казармам, но мятежники их туда не пустили.
День, когда хоронили Циммермана, выдался тихий, ясный, солнце растопило остатки снега, и по улицам стремительно бежали ручьи.
Красный гроб несли на руках через весь город. Но взрослые так оттеснили нас, мальчишек, что невозможно было следить за траурным шествием, и мы залезли на деревья и смотрели оттуда, как оно двигалось к бульвару, где уже была вырыта могила.
Я еще ни разу не видел таких больших похорон, и они меня потрясли. А когда духовой оркестр добровольной пожарной дружины заиграл "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." и среди идущих за гробом плачущих женщин я увидел мою маму, то подумал о ней с такой нежностью, что спрыгнул с дерева, подбежал к ней и прижался щекой к ее влажной от слез руке.
Все это запечатлелось в памяти на всю жизнь и время от времени всплывало, будило воображение. Я и теперь, когда приезжаю в родной город, иду на бульвар, где под сенью густых тополей находится могила Циммермана и со старой, изрядно повыцветшей фотографической карточки, вделанной в жестяную рамку, смотрит молодое красивое лицо.
И еще ловил я себя на мысли, что комиссар Циммерман был ровесником Баранова и есть что-то общее в их судьбе, в их подвиге, и, как когда-то всем городом хоронили комиссара, сегодня за гробом пограничника шли толпы людей, и духовой оркестр исполнял "Вы жертвою пали в борьбе роковой...".
Сам уж не знаю, как у меня получилось, должно быть от нахлынувших воспоминаний, в речи, которую я произнес на траурном митинге, рассказал о комиссаре погранполка Циммермане.
После комбриг говорил, что это сказано было к месту и прозвучало трогательно.
Память... Память...
Теперь я все чаще думаю, как мне все-таки здорово повезло, что в пору моей тревожной юности судьба свела меня с комбригом Ковальковым.
Приехав на Дальний Восток, я долгое время находился как бы на жизненном перепутье, решал, выражаясь словами Маяковского, "делать жизнь с кого", и Ковальков показался мне таким образцом человека, воина и коммуниста, что я, просто говоря, влюбился в него. Ведь каждый приезд к нему в Орехово оставлял в моей душе глубокий след.
В последний раз я встретился с ним в Хабаровске осенью 1938 года. С тех пор все мои попытки что-нибудь узнать о нем ни к чему не привели.
С горечью думаю, что его, возможно, нет в живых.
Какими же словами благодарить вас, дорогой комбриг, за ваши уроки мужества, как они пригодились мне в жизни, особенно в годы Великой Отечественной войны в осажденном Ленинграде, где смерть подстерегала на каждом шагу.
Где вы, Кузьма Корнеевич, кто скажет мне, с какого поля брани вы не вернулись домой?
Может быть, эти строчки прочтут ваша жена, ваши дети, которых я знал в Орехове маленькими, - утешаюсь этим!
В Спасске мы с Таволгиным и Скибой сходили на могилу героя пограничника, возложили букет красных пионов, постояли в молчании перед обелиском, на котором высечены слова: "Баранов В. Д. Был захвачен и уведен японо-маньчжурскими налетчиками. Погиб в застенках от рук палачей, не сказав ни слова на допросах и пытках врагам Родины".
4
- Ну, Василий Петрович, мне пора, - сказал я Таволгину, когда на следующий день рано утром мы вернулись из Спасска. - Поезд у меня в девятнадцать двадцать, пока есть время, схожу еще по одному адресу.
- Это к кому?
- К бригадиру корневщиков, когда-то я с ним в тайгу ходил за женьшенем.
Он открыл ящик письменного стола и достал оттуда общую тетрадь в черном коленкоровом переплете.