Костлявыми пальцами крепко сжимала затрёпанные бумажки в изжёванном платочке:
— На розочки она ходила тогда, как и все. Ну, а розы-то, их надо убирать до рассвета, чтобы по росе. С холодком, когда роса лежит на каждом лепестке, как белая соль, тогда и масло из них крепкое. А тут холода как раз завернули, не приведи господь…
«Значит, там она и простудилась?» — хотел спросить Федор, но не спросил, только руки вытянул и крепко сжал.
— Ну, так возьми ты эти деньги на дорогу, Федя, хата ещё покуда терпит, да и у меня скоро пенсия будет. Возьми. А одёжину с себя продавать — это какой же порядок? Одёжину, её положено покупать завсегда, до износу и пользовать.
Кума Дуська присела рядом, подпёрла морщинистую щеку ладошкой. Глаза у неё слезились.
— А може, не ездил ба?
Федор отрицательно покачал головой — то ли от денег отказывался, то ли оставаться в станице не хотел.
— Станица-то вон как расстраивается! — увещевала кума Дуська. — Ив совхозе этом работать теперь можно, люди саманные хаты уж перестали лепить, все кирпичные ладят, и скотину держать можно, Федя, без молока уж только лодыри сидят… Нефтяники тут недавно землю ковыряли, диомидом каким-то палили ровно на войне, и вышки вон ставят. Говорят, воду нашли целебную и дюже пользительную от ревматизма и от нервов. Курорт будто собираются у нас строить — дорожки битым кирпичом присыпят, и зелень райскую вроде бы навтыкают кругом. Эти, как их… купарисы из Сочей привезут. Чем не жизнь тебе будет, Федя?
Он плохо слушал её. Тупо смотрел на деньги, лежавшие на столе. Деньги за собранные до рассвета лепестки роз по солёной росе…
Динамик на стене все ещё передавал молодёжные песни. Очень весёлые, задорные, а иные и с тёплой, вполне допустимой грустинкой:
— Деньги эти я не возьму, тётя Дуся, — сказал Федор глухим голосом, сознавая, что может всё-таки их взять, и они обожгут ему навсегда руки. — Не мои они…
По крайности, возьми ты их себе, я же тут у тебя вроде нахлебника. И за квартиру. А телогрейка и кирзы мне больше не нужны, чего ж их не продать?
— За какую ж квартиру, Федя? Дом-то твой.
— Может, он и мой, а я в нём всё равно как на квартире, — задумчиво наморщив лоб, сказал Федор. — И ладно, хватит. Уеду я завтра, так продай уж вещи, пожалуйста, чтобы на билет.
Сбросил с упаренных ног жаркие, не обношенные полуботинки и лёг на кровать, лицом к стене. Динамик что-то мычал над головой, но слова песен теперь вовсе не задевали слуха. Разные сложные мысли распирали череп, они вытесняли не только слова, но даже и самую музыку, глушили её мажорную суть.
Что-то важное проглядел он в этой жизни, что-то в ней не так понял.
Привык он слышать от разных Гигимонов, что положено ему все чуть ли не даром. Что счастье обеспечено ему чуть ли не с рождения, а вся жизнь должна проходить, ровно физкультурный парад на площади под бодрую музыку и долго не смолкающие аплодисменты. Он, конечно, понимал, что на самом деле ничего такого быть не может — умный же человек! Жизнь, она увесистая, как железо — тут и Уклеев вроде не врал. Но осадок ядовитый от тех облегчительных слов всё же накапливался в душе, растравлял легкомысленное ухарство. Понять, что такая жизнь вовсе лишена какого бы то ни было смысла, он до сей минуты не мог, ладно. Но, странное дело, ведь ни разу не подумал Федор в далёких краях остро и глубоко даже и о том, что мать умереть может и что от тех ночёвок с Нюшкой наверняка след останется. Как же так?
Серьёзная штука жизнь. Песням она не подчиняется. А ну-ка, взвали её на спину с полной выкладкой, когда ты к ней не готов! Страшновато.
Да, с полной выкладкой страшновато, но жить надо как-то иначе. Как именно, чёрт его знает, но — иначе, по-другому…
Перед вечером почтальонша бросила на подоконник письмо. Федор без всякого интереса разорвал конверт и прочёл знакомые наперёд слова:
«Привет, Кирюха!
Ну, приземлился и я, слава аллаху! Начальник участка — человек! Выдал характеристику первый сорт! Вот приехал, устроился, порядок, Работы, конечно, всякой — гарантирую и квартиру, словом — комнату и проходной коридор. Невест много и на любой вкус. Все грамотные и одинокие, как та рябина, что к дубу прижималась тонкими ветвями… Ежели не зацепился ещё, приезжай, буду ждать.
Ни в письме, ни на конверте обратного адреса не было. Забыл написать, паразит. Спешил, наверно, либо пьяный был.
Приглашает, а куда — неизвестно…
Только на дегтярно-чёрном почтовом штемпеле удалось прочесть расплывчатое, далёкое слово: Тайшет.
Нет, Федор ещё не зацепился. Но письмо бросил в печку без всякого сожаления. Пригодится дрова разжигать…
14
Отцвела алыча, облетели помалу белые лепестки.
Он заметил это поздним вечером, когда сидел, облокотившись, у раскрытого окна. В густой бархатной тьме уже не было привычно светящегося белого пятна. Дерево зыбко и невесомо сквозило в отдалении, будто оно усохло от того гвоздя.
Спать не хотелось. Федор несколько раз ложился в кровать, снова поднимался и курил у окна, курил теперь по бедности тоненькие гвоздики «Байкал». А когда наконец угрелся под старым ватным одеялом, пахнуло из глубин памяти теплотой утренней зари над тем, прежним омутком у брода, лёгкими туманами, рыхло просачивающимися в камыши, и запахами живительной береговой прели. На заревой глади омута всплёскивала краснопёрая рыбёшка, медленно расходились плоские круги, и на острых перьях чакана и осоки покачивались глазастые стрекозы.
Возможно, все это снилось Федору, но тогда явно не прав был тот лектор из общества, что рассказывал когда-то о природе сновидений. Он утверждал, что все эти?картины и образы человек успевает вообразить в самый последний миг перед пробуждением… Нет, тут целую жизнь можно пропустить в памяти, то замирая в восторге, то маясь в бессильном отчаянье.
Стояла над водой в лёгком сарафане девушка с покатыми плечами, вся в бликах восхода… Федор не видел ни её лица, ни хорошо знакомых босоножек, мытых молоком, но почему-то сознавал отчётливо, что это была она, Нюшка, первая его любовь, первое его недоумение и первая же горчайшая обида, та, что на всю жизнь.
Она заходила в воду медленно, ощупью, чуть покачиваясь, на ходу сбросив сарафан и оглаживая скрещёнными руками плечи и груди. А вода откачнулась, замерла в сладком изумлении, и вдруг жадно хлынула навстречу, воркуя и ластясь у девичьих коленей.
Ах, чёрт! Федор замычал и дважды повернулся в постели, одеяло поехало, и, может, именно поэтому стало вдруг холодно, как будто прижался он к мокрому, вовсе не сопротивлявшемуся и равнодушному телу.
Во сне Нюшка была слишком печальна, покорна и холодна. И не было в ней даже страха потерять его… Никак не соглашался он на такую любовь!
Эх, Нюшка, Нюшка, Аня Самосадова! Губы-то у тебя были когда-то нецелованные, горьковатенькие, что же ты продешевила так, дура?
Если это и был сон, то неимоверно длинный и муторный, тянувшийся целую вечность. Потому что очень уж долго шли они лесом, взявшись за руки, продираясь в зелёной гуще, а потом неизвестно как он потерял её… Потерял! И тогда-то оказалось, что не достаёт чего-то в жизни. А в руках Федора неизвестно откуда взялся топор. И Федор неизвестно почему решил, что виноват во всём лес и надо весь этот лес вырубить к чёрту, чтобы отыскать Нюшку, а может, и не Нюшку, а ту, другую, что входила сейчас в парную утреннюю воду, купалась в заре…
Все свершалось неизвестно почему. Сон был, как жизнь, и жизнь была вроде дурного сна.
Он рубил лес. Он сносил дубы и кусты орешника в один замах, как древний силач, расшвыривал ветки, сминал низкорослый ивняк, и всё было ему нипочём, только Нюшки нигде не было и вся работа шла насмарку. А в гуще ночного леса мыкались вкруг него, перебегали стаями лесные оборотни, прыгали бородавчатые жабы в зелёную воду, и все орали, свистели, квакали хором: