Но вот тряская эта, пыльная дорога в Кислицы показала, что из того раннего что-то осталось — какие-то звуки, касания, названия деревень… Легкие прерывистые следы вели куда-то в самую рань, в пяти-четырехлетнюю рассветность. Где-то там пребывали — я это чувствовал — рассказы моего отца, наши с ним хождения к смолокурам, лесные ночевки… Если бы я знал, как устроена память, чтобы извлечь, вытащить из ее сундуков погребенное имущество! Там за семью печатями наверняка хранилось и как отец учил меня азбуке, и то, что он мне говорил, нашептывал, когда мы лежали с ним на печи под щекотной овчиной. Существует какой-то пустяк — звук, картинка, слово, — который может стронуть с места, подтолкнуть — и память очнется. Сезам откроется.
Машина везла меня в страну моего детства, где все так и может произойти и одна за другой станут проступать забытые подробности…
Когда-то я пытался изучать проблемы памяти, убежденный, что с памятью связан секрет становления человеческой личности, что человеческое «я» не может существовать без памяти.
Теории памяти оказались слишком противоречивы. Механизм памяти и до сих пор малопонятен, плохо изучен.
Из кирпичиков памяти складывается индивидуальность. Обращение к памяти, к своему прошлому — это восстановление своего «я», проявление его. И чем дальше уходишь во мглу прошлого, туда, к детству, тем лучше ощущаешь себя. В этом смысле удивительный опыт над собою проделал Михаил Михайлович Зощенко в своих повестях «Перед восходом солнца» и «Повесть о разуме». Он работой воли, ума вызвал из своей детской памяти картины своего самого раннего детства, восстановил, извлек то, что обычно так и остается скрытым за горизонтом воспоминаний. Это была чрезвычайно поучительная работа. Осознавая свою собственную историю, человек понимает себя, свой характер, свою душу и других, значит, тоже понимает лучше.
Вот и сейчас на подъезде к околице припомнилось, что тут стояли ворота… Как-то они назывались, было какое-то здешнее словцо, я спросил у Андриана, но и он забыл. Поскотин перед деревней давно уж не было, ворот тоже. А я вспомнил нудную свою мальчишечью обязанность соскакивать с телеги, бежать открывать те жердяные ворота на лыковых петлях, затем закладывать их деревянной щеколдой или подтыкать колом, догонять телегу, вскакивать и то же самое повторять при выезде. Так всю дорогу, через все большие и малые деревни, опоясанные жердяной городьбой. Раньше, когда я был поменьше, открывали мальчишки, привлеченные колокольцем, и отец кидал им медяк.
Куда мы ехали? На лесосеку, к сплавщикам, к лычникам… Я то и дело вспоминаю себя на телеге, на санях, реже на рессорной бричке, на возу…
Андриан так и не вспомнил названия тех ворот.
— Наименования исчезают вместе с вещами, — рассуждал он. — Сколько их кануло из нашей жизни! Гуменка, загрядка, буржуйка. Что такое ренсковый погреб? А ведь у нас на улице, говорят, их было два!
Мы ехали и ворошили осевшие на дно памяти умершие слова. При виде желтеющего льняного поля я вспомнил — «околоколится», так говорили про лен. Высушенный, он бренчит семенами в коричневой головке — колоколится.
— Белая смола, — произнес Андриан, а что это такое, белая смола, не пояснил.
Дорога была не в сто двадцать километров, а в целую жизнь. Меня отделяло от Кислиц несколько десятков лет, а ехал я сюда уже лет двенадцать. Не уследил, с чего началось, но стали сниться мне эти места. Настойчиво, тревожно. Потянуло. Несколько раз собирался. Отпугивало расстояние, оттягивали дела. Андриан тоже высмеивал.
— Поездка в родные места, — говорил он. — Неужели нет у тебя темы посвежее? Пусть об этом пишут литературные молодцы, которым больше нечего сказать. Они лелеют тоску по деревне, поскольку выбили себе шикарные городские квартиры и теперь вынуждены ездить на лифте и мыться в ванне. Бедняги, они приезжают в родимые места повздыхать! — Нарушая свою философскую невозмутимость, он материл этих литературных шулеров, этих лицедеев. — Ходят в сауну, но воспевают баню по-черному, с кваском, воспевают старух — носительниц трудолюбия и нравственности, а сами небось на уборочную не едут. И ты к ним пристраиваешься?