«Лишь остроумие одно изобретает [a invenire в некотором отношении все равно что творить. — А. Λί.] и изобретает со внезапностью, поэтому по справедливости Шлегель называет его фрагментарной гениальностью», — замечает Жан-Поль. Вот — круг тех представлений, благодаря которым жан-полевское понятие остроумия переливается далеко через берега поэтики и захватывает проблему творчества в предельно широком смысле. Жан-Поль пишет:
«Остроумие — анаграмма природы [если природа есть запечатленное в своих знаках слово, то остроумие всегда играет словами. — А. М.] — от природы духоотступник и богоотступник, оно ни в каком существе не принимает участия, а только в его пропорциях и отношениях; оно ни на что не взирает и ничто не презирает; все ему едино, коль скоро все сходно и тождественно; оно встает посредине — между поэзией, которая хочет изобразить себя и что-нибудь, чувство и обличье, и философией, которая вечно ищет некий объект и нечто реальное, а не просто искание, — и хочет оно только себя и играет ради игры, каждую минуту оно цело и готово — его системы умещаются в полуфразе — оно атомистично, без подлинной связи — подобно льду, оно случайно дает тепло, если возвысить его до роли зажигательного стекла, и случайно дает свет и ледяной отблеск, если ровно отшлифовать…»
Говоря о мере остроумия, Жан-Поль находит ее в изобилии остроумия: «Лучшая проба остроумия, его контроль (перепроверка) — это и есть его преизбыток», и «… остроумие должно литься как из ведра, а не капать по капле».
Из этого же поэтического определения остроумия следует и его механистичность, вернее, механистичность мира, в котором бушует эта вырвавшаяся на свободу сила: мир состоит из отдельных, расставленных по своим углам, как бы по полкам кунсткамеры или, как книги, по библиотечным полкам, закаталогизированных вещей и из отдельных, не связанных между собой, плоскостей и объемов, — именно в таком пустом пространстве смыслов и царит остроумие, мгновенно, словно без всякой затраты времени, соединяя их своими сухими разрядами, как ему только угодно: «Поэтому и мир с каждым днем делается все более остроумным и соленым, как море, которое, по Галлею, с каждым столетием все более насыщается солью».
Остроумие эпохи Жан-Поля прикоснулось к творчеству в самом предельно широком его понимании, — таком широком, какое только возможно для этой эпохи: творчество гениальное, то есть по образцу божественного творчества и творчества природы. С другой стороны, коль скоро и как только осуществилось такое смыкание остроты ума и божественно-гениального, художественного творчества, это же самое остроумие неминуемо летит вниз, и летит вниз, так сказать, в согласии со своей же сущностью, — распадается в согласии со своим механистическим «устройством», со своей механистической логикой. Вот почему в эту жан-полевскую эпоху «остроумие» — это самое разное, это и гениальная проницательность, и пустая шутка, и, добавим, та игра в шарады и анаграммы, которая «пронизывает» поверхность букв и «гениально творит» только среди букв алфавита. И вот почему остроумие, перестраиваясь, выстраивает вокруг себя множество других понятий, которые вовлекаются вместе с ним в перестройку. Это такие понятия, как, например, юмор, — понятие, которое на протяжений двух веков, XVII и XVIII, обобщается, поднимается из конкретности своего медицинского, философ-ски-медицинского смысла и опускается на уровень тривиальности, вместе с остроумием,
Остроумие, юмор, комическое, ирония, сатира — эти и другие понятия вращаются в эту эпоху как бы по кругу, строятся и перестраиваются, определяются и переопределяются, и нет возможности дать им какое-либо последнее, окончательное определение. Прежде у всех них были свои определения в системе науки; теперь они сорвались со своих мест и носятся в вихре эпохи. Уже с этой точки зрения это время, время немецкой поэтической классики, время романтизма, немецкой классической философии, время Гёте и Жан-Поля, заслуживает названия самой богатой эпохи. Разумеется само собою, что всякий писатель эпохи и каждый теоретически рассуждающий писатель, философ, художник или эстетик должен заново расставлять и укладывать, так или иначе систематизировать все понятия комического. Результат такой систематизации едва ли не каждый раз совершенно иной. От расчерченности реторической картины мира, какой была она еще в начале ΧΛΠΠ века, в эпоху энциклопе-дически-всеобъемлющего философского творчества барона Вольфа, мы здесь предельно далеки. Сфера комического, смешного на наших глазах, если исследовать теоретическую мысль этой эпохи, складывается и разрушается; это сплошной круговорот. Ни остроумие (острота ума), ни юмор, ни даже ирония и не были до этого понятиями из сферы смешного, комического. Не было таким понятием даже и жанровое определение «сатиры». Теперь они все вместе — вперемешку и в кругообороте — конституируют сферу комического. Можно представить себе, в качестве такого геометрического, пространственного образа, что все эти, «прилипающие» теперь к сфере комического понятия — юмор, остроумие, ирония, сатира (понятая уже не как жанр) и т. д. — занимают места как бы по углам пирамиды, меняются между собою местами и обмениваются отдельными свойствами, то есть всякий раз по-разному делят между собой пространство комического, — в теории разных философов и эстетиков в качестве основного — того, которое займет вершину пирамиды, — могут выступать различные понятия. Но здесь же найдут для себя место и такие, по своей природе второстепенные понятия, как «каприз», «гротеск», «бурлеск», которые тоже втягиваются в орбиту действия переосмысляемого остроумия, Witz, и на этой понятийной картине выполняют существенную роль полутонов, иногда — как то было у ранних романтиков с орнаментальной «арабеской» — неожиданно выдвигаясь на первый план. Разумеется, все подобные понятия в самой разной степени выражают смешное и комическое, в самой равной степени связаны со смешным, но это и отвечает их положению на этой карте или на этой пирамиде комического — на таких карте и пирамиде, которые дают приблизительную схему такого явления, которое по природе своей размывает любые схемы и заведомо не удерживается в своих границах.