Преодолевая всякую узость, снимая с себя оковы недалекого предрассудка, романтическая эпоха получает в руки итог этих упражнений — как возможность предельно широко и принципиально, диалектически, мыслить смешное и родственные ему категории творческого отрицания. Сократ — это как бы духовный современник XVIII века, не деятель далекого прошлого, но мыслитель, философские намерения которого высказаны только теперь и высказаны весьма своевременно; и если его на самом деле нет, то это заставляет гадать о смысле его конечных намерений, однако само это понудительное начало — то, что заставляет гадать, — это существенность философских замыслов и исканий, ясных в своей значительности, важности. Романтическая эпоха — уже после-сократовская, как в Греции Платон и Аристотель — после Сократа. Заданная XVIII веку задача уже разработана с такой тщательностью, с такой подробностью и капитальностью, что она перерастает простоту идущих от Сократа импульсов, — точно так же, как конец XVIII века перерастает Шефтсбери с его столь важными и столь мало развитыми теоретически, на специальном языке философии, идеями.
Весь рубеж XVIII–XIX веков погружен в эту диалектику смешного — погружен в том смысле, что занят ею, и погружен в том смысле, что вся мысль этого времени, если она не отстает от времени, захвачена диалектикой смешного, совершающейся в мысли философов и поэтов, творящейся над их мыслью. Как говорил Лихтенберг, а позже, и в ином понимании, Франц фон Баадер, не «я» мыслю, но во мне мыслится, это значит, что мысль философа и поэта словно пленена объективным замыслом эпохи, находящей в них свой язык. Это — одно. Другое — это диалектика, языком которой, в особом отношении, оказывается смешное — оказывается, как только смешное обнаруживает свою диалектику. Тут, — если угодно, логический круг, или множество совмещающихся логических кругов. Впрочем, так это и должно быть: неповторимо-единичное, что, как особенный процесс, совершается в истории на данном ее этапе, есть такое смыкание разных сторон совершающегося: смыкание полное, противоречивое и — единственное в своем роде. Можно сказать иначе: целостность исторически совершающегося расходится в разные стороны, в каждой из которых, заглядывая в глубь ее, можно вновь обнаружить сущность целого.
Франц фон Баадер верил в позитивное существование зла, то есть, говоря совсем попросту, верил в существование дьявола, — подобно позднему Гёрресу с его не знающим удержу мистическим запалом, с его как бы научной серьезностью, прилагаемой к отвергнутым Просвещением стародавним «бабушкиным сказкам» и «бабским россказням», подобно Шеллингу, на которого Баадер оказал значительное влияние. В мире гётевской теодицеи, в «Фаусте», охраняющем благоприятность исхода для актов всемирно-исторической трагедии, злое начало, задумывая нанести вред и ущерб, творит добро; нечто от барочного жеста разверстой пасти ада — смеющейся ласти — остается, тогда как всеобъемлющее благое, творящее в мире, начало неустанно перерабатывает этот вред, эту затрачиваемую злом энергию, в добро, — точнее говоря, пускает ее в дело, употребляет на дело, меняет отрицательный знак этой энергии. Антипросветительские мистические восторги позднеромантических философов и этот гётевский, выросший из просветительства универсальный взгляд на историю, — эта божественная комедия человеческой истории предполагает, что на нее смотрят сверху (хотя и не свысока) и с улыбкой, — две картины мира, диаметрально противоположные по своему существу. Общее у них — то, что есть в мире такое отрицательнодействующее начало, «адское» начало, лежащее внизу мира (у Гёте мир — это символический мир поэзии, у Баадера — сам мир материальной действительности), это — крайнее обобщение смеха: смех как зло. Святое, священное, как мы видели, чуждо смеху; зло, поднимаясь снизу, лижет это священное своими языками пламени. В «Фаусте» смешное дифференцировано: это и смешное трагедии, и смешное фарса, — всякий раз это смешное есть форма проявления зла; Мефистофель — это и «скалящий зубы» (die Zahne fletschend) страшный шут человеческой истории, воплощенные жестокость и немилосердие, и олицетворенный принцип иронии, «дух, который отрицает» (ст. 335), то есть говорит противоположное реально-дан ном у, но притом не может не иметь в виду это реально-данное, * 8 — это и адский ироник, который отрицая, утверждает («der reizt und wirkt und muß als Teufel schaffen» (ct. 343).