Антиутопия Клейста — в противоположность Платону — означает: невидимый образец изгоняемого за двери смешного стал зримым и проявился; с безобразием, с пороком ученики новейшей школы могут повстречаться на улице, и вообще отвращающие их примеры попадаются им на каждом шагу; весь мир поставлен под знак отрицания, — все морально-доброе может только отрываться от безобразного, порочного, злого и смешного; наконец, уже нет и мысли о каком-либо идеальном законе, на который можно положиться, — теперешние законодатель и страж закона могут уповать, как клейстовский Леванус, лишь на индивидуальную силу здорового инстинкта, живущего в человеке. В мире субъективности, индивидуализма, эгоизма (die Ichsucht) это же самое индивидуальное, и только оно, может служить залогом и опорой высших ценностей, благородного, возвышенного, — того, что ранний Клейст называл еще добродетелью, следуя философии XVIII века. Своей статьей 1810 года Клейст едва ли не хотел сказать, что сама жизнь стала школой порока. В такой форме это кажется не новым, — напротив, выглядит традиционным морализмом, для XIX века уже и не далеким. Новое заключено, однако, в том, что выражение это — «школа порока» — нужно понять совершенно не метафорически: нужно представить себе жизнь как школу, в которой каждый день и каждый час, как бы по придуманному каким-то недобрым «законодателем» плану, целенаправленно, ученикам преподаются уроки таких-то и таких-то пороков. Новое и в том, что жизнь понимается тут как повседневность, как обыденность, как жизнь улицы.
Еще в юности Клейст о величии людей написал следующее: «Случай делает, будет ли великий человек известен людям, истории. Не будь Мелета и Ирода, Сократ и Иисус, не переставая быть личностями благородными и возвышенными, могли остаться неизвестными нам». Это — юношеская фраза, не додуманная до конца; в ней можно увидеть, однако, как иррационализм прокрадывается в просветительский образ мира раннего Клейста, сохранявшийся до поры до времени в полной, в редкой неприкосновенности, старательно оберегавшийся самим Клейстом и учителями его молодости. В своей поздней статье Клейст недалек от построения теории некоего вывернутого наизнанку, перевернутого мира, с идеей отрицательного во главе его. Физическая полярность, переходя в моральный мир, «портится», открывает в себе отрицательность порока.
Люди начала XIX века, садясь по вечерам за ломберный столик и развлекаясь в обществе шарадами и логогрифами, играя в фанты и всякими иными способами проявляя свою невинную ребячливость, — соприкасаясь со смешным в его такой беспроблемной незатейливости, — конечно же, не замечали, как, в такие минуты, уносит их своим вихрем история, вовлекая — и притом самым суровым манером — в свою неповторимость, в безвозвратность совершающегося. Точно так и мы, делая доклады или слушая их, вообще совершая все то, что можно делать, а можно и не делать, уже этим погружаясь в житейскую суету, вечно повторяющуюся и потому никуда не уходящую от самой себя, конечно, в такие минуты (или часы) не замечаем, как принадлежим истории. Тот главный урок, который может преподать нам эпоха рубежа XVIII–XIX веков, с ее исчерпывающей диалектику смешного культурой комического, заключается в том, что даже все незаметное, обыденно-суетное, мнимонесущественное по своей мелкости и отпадает и, одновременно, не отпадает от исторического хода существенности, от закона истории. Именно, для нас важно то, что все это житейское не отпадает от истории. Оно говорит одним языком со всей своей эпохой, и с него, этого житейского элемента суеты, начинается необозримый ряд диалектических пресуществлений исторического бытия. Беспроблемно-смешное, в чем сказываются мелкие пристрастия эпохи, ее скоро преходящая «мода», предстает как тонкая оболочка смешного в его полной и в его страшной диалектике. Если удастся в пределах одного посвященного культуре комического этой эпохи сочинения так смешать невинные забавы, описываемые забытым голштинским писателем Теодором фон Коббе, и те ужасные проклятия смеха, которые не щадят святыни своего времени, чтобы они выглядели разными концами одного движущегося целого, то задачу сочинения можно считать уже достигнутой. Уже расхожий юмор эпохи с его недалекой игрой словом — словом, на своем крайнем поверхностном уровне сделавшимся механической игрушкой и стянувшимся в тончайшую плоскость, отделяющую смех от жизненной глубины, — расхожий юмор эпохи этой своей нежизненностью, этой своей непродуктивной сосредоточенностью на самом себе тем не менее указывает не на что иное, как на назревшую, набухшую проблемность эпохи. Пустота беспроблемного юмора, чистого юмора, чистого Witz, — она не может не привлекать нас, не может не трогать нас своей привычностью для нас, — и есть своего рода достижение эпохи, — достижение, которое уже никогда не утрачивала, а только развивала и совершенствовала позднейшая культура. Пустота эта — пленка над отчаянием времени, это сливки — наслаждение, — которое снимает со своих страхов эпоха, вынужденная наслаждаться от своей переполненности страхом и всякой «проблемностью». На такой беспроблемности завершаются превращения многовекового европейского «острого ума», остроумия, Witz или Wit. Острота ума свелась в плоскость острбты. Бывшая идея, вполне в духе своего буржуазного века, целиком реализована, острый ум приносит свою пользу, обслуживая скучающее общество вспышками своего остроумия.