– Если бы ты не проявил расторопности в отступлении, – заметил доктор Баррейро, – то завсегдатаи той распивочной показали бы тебе, где раки зимуют.
Но филолог на это возразил:
– Ну, меня еще попробуй поймай. Впрочем, я не без труда одолел каких-то полторы лиги[125] дороги, которая напрасно подставляла свои пустыри, скалы и колючие заросли на пути миссионера к алчущим знаний посетителям Атенеума, кои с таким нетерпением ждали его появления, что вряд ли могли бы проявить большую радость, заявись к ним с проповедью хоть даже сам Брехан. Легко и непринужденно я скатился в придорожную сточную канаву, которая показалась мне не менее глубокой, чем пещера Монтесинос,[126] если память мне не изменяет. Не оставляло меня без внимания и лето, непрестанно обдувавшее меня потоками раскаленного, полного сил северного ветра, несущего с собой орды комаров и мух. Но мало-помалу (капля камень точит) я все же преодолел немалую часть пути – не без царапин от проволочных изгородей й не без попыток болот и топей затянуть меня к себе навсегда. Зато меня подгоняла крапива, подбадривали бродячие собаки и показывало свой звериный оскал маячившее впереди вечное одиночество. Не побоюсь сказать, что добраться до цели в таких условиях было сродни настоящему подвигу. Итак, я нашел ту самую улицу, тот самый дом, что указал мне телефонный шутник; впрочем, не знаю, имеет ли смысл говорить в этом случае об улицах и номерах домов, ибо в этой пустынной, безлюдной местности есть только один номер – бесконечность, и только одна улица, имя которой – весь мир. И тут-то я и понял, что весь этот Атенеум с его стульями, с его Виги Фернандесом, с его актовым залом – всего лишь изящная шутка тех, кто так жаждал послушать меня и затеял всю эту канитель только ради того, чтобы окунуть меня с головой в энергичную деятельность, независимо от моего желания и согласия.
– Вот это шутка! Настоящая plaisanterie[127] в хорошем вкусе! – негромко произнес господин в жемчужно-серых гетрах и с седыми усами, который с почти акробатической ловкостью добавил к кругу присутствующих свою небезынтересную персону. Оказывается, господин Монтенегро вот уже девять минут, окутанный сигарным дымом, терпеливо, не перебивая, слушал многословного оратора.
– Я тоже оценил это по достоинству и едва не лопнул от хохота, – продолжил свой рассказ Бонфанти. – То есть я понял, что надо мной просто подшутили. Измученный и жалкий, я боялся, что стоит мне спуститься с via crucis, как жара безжалостно расплавит меня, но моя счастливая звезда распорядилась иначе – и огромная летняя туча вдруг превратила земную твердь в дно морское, мой высокий цилиндр – в дурацкий колпак, мое кашне – в плеть лишайника, мой скелет – в мокрую тряпку, мою обувь – в босые ноги, а ноги – в пузыри. Итак, когда, in urgite[128] смятенный, я был наконец поцелован в лоб новой Авророй, лоб этот принадлежал уже не человеку, а представителю земноводных.
– По мне, так вы больше похожи на мокрую пеленку из-под младенца, – высказал свое мнение Фрогман, вмиг пришедший в себя. – А его мамуля (кстати, нам ничего не стоит добраться до телефона и побеспокоить ее) наверняка еще не забыла, какой рев он устроил, когда вернулся домой, промокший до нитки.
Доктор Баррейро признал:
– Угадал, Вонючка! Ну кто мог ждать от нашего Словопука, что он тут начнет разглагольствовать!
– Не без оговорок, но все же соглашусь с вами, – буркнул Монтенегро. – Как ни посмотри, речь идет о типичном случае… э-э… психологической невозможности.
– Тихо, а то рассказывать не буду! – шутливо пригрозил Бонфанти. – Лично я не предполагаю, что насмешники из того несуществующего Атенеума хотели как-то поживиться за мой счет. В первую очередь их распирало желание пошутить, разыграть меня, организовать розыгрыш по полной программе, повеселиться, посмеяться, почувствовать себя хитрецами, умелыми обманщиками…
Доктор Баррейро процедил сквозь зубы:
– Если он опять устроит марафонские состязания по чесанию языком, то прошу не включать меня в число участников.
– И в самом деле, – подхватил Монтенегро. – Я же, уступая воле большинства, беру на себя функции церемониймейстера и передаю слово – пусть хоть на краткий миг – нашему maоtre de maison,[129] который – у меня нет в этом ни малейшего сомнения – спустится со своей башни из слоновой кости, куда рано или поздно удаляются все Великие Молчальники.
– Запереть бы кое-кого в этой башне, и чем быстрее – тем лучше, – высказался дон Исидро. – Ну, а пока словоблудие не дает вам покоя, не посвятите ли вы нас, любезный, в то, что вы делали в интересующий нас всех вечер?
– Ах, как призывно звучит этот трубный зов для слуха ветерана соревнований в racontar,[130] – вздохнул Монтенегро. – Мое всем известное неприятие обманчивых красот риторики заставляет меня прибегнуть к четкому, даже научному изложению, которое сможет похвастаться лишь строгой красотой правдивости и будет лишено – noblesse oblige – каких бы то ни было виньеток, арабесок и прочих украшений.
Фрогман, sotto voce, вставил:
– Сейчас начнет парить в небесах, что твой Сантос Дюмон.
– Бесполезно ублажать свой разум, – продолжил свой рассказ Монтенегро, – с помощью baliverne,[131] что какая-нибудь вещая птица предупредит тебя, хотя бы за несколько минут до трагедии, о смерти друга. Вместо этой воображаемой птицы (широко раскинутые мрачные крылья на фоне бирюзового неба, хищный изгиб клюва-ятагана, острые жестокие когти…) постучал ко мне в дверь некий безликий честертоновский почтальон;[132] весть, принесенная им, была скрыта в конверте – длинном, как борзая собака, и синеватом – в цвет завитков сигаретного дыма. Разумеется, герб, отпечатанный на его лицевой стороне, – щит, разделенный на шестьдесят четыре части, со стропилом и каймой, – не мог удовлетворить любопытство неутомимого библиофага. Едва бросив взгляд на эту иероглифику, совершенно surannée,[133] я предпочел обратиться к тексту, куда более привлекательному и содержательному, чем вся эта геральдическая чушь на конверте. И действительно, лишь наскоро пробежав письмо глазами, я выяснил, что моим корреспондентом оказалась – вот ведь женщина! – зажигательная баронесса Пуффендорф-Дювернуа, которая, уверен, не будучи в курсе того, что я уже принял предложение, от которого было невозможно отказаться, – посвятить этот вечер Родине (путем просмотра «Аргентинского наследия», запечатлевшего на кинопленке некое шествие более или менее похожих на гаучо людей), приглашала меня вместе с нею оценить одно апокрифическое издание предпоследнего сборника Поля Элюара. В похвальном порыве откровенности эта дама посчитала необходимым указать на бумаге два обстоятельства, которые могли бы удержать от необдуманного решения даже самого бодрого и жизнерадостного любителя поэзии: во-первых, отдаленность ее виллы «Мирадор», которая находится – чтобы не ошибиться – в Мерло; а во-вторых, то, что она не могла предложить мне ничего, кроме бокала токайского урожая тысяча восемьсот девяносто первого года, потому что прислуга en masse[134]направилась на просмотр неизвестно какого шедевра местной кинематографии. Я уже чувствую, как нетерпение переполняет присутствующих; дилемма обозначена предельно ясно: текст или фильм, бумага или пленка? Быть зрителем в темном зале или Радамантом[135] на Парнасе? Каким бы невероятным ни показалось вам мое решение, но – поверьте – я отказался от возвышенных удовольствий. Ребенок, который даже под седыми усами хранит верность ковбоям, Чарли Чаплину и дяденьке, продающему в кино – ах! – шоколадки, в тот вечер взял во мне верх. Провидение решительно взяло мою судьбу в свои руки: я направился – homo sum[136] – в кинотеатр.
126
135