Конечно, он проникал к ним от товарищей, этот дух своеволия, защититься от него было нельзя, можно было только бороться с ним, и она боролась упорно, так же, как вела хозяйство и копила, и если у мужа ее был талант жалости, у нее был настоящий талант отчаянья, и одно только короткое "ах!" могла произносить она с тысячью разных оттенков и в круглые серые выпуклые глаза под черными бровями вливать столько безысходности и ужаса, что дети поддавались и верили.
Так, однажды, когда самый младший из детей, Вася, когда было ему всего десять лет, расшалившись, разбил белый абажур висячей лампы, она убедила остальных, что он совсем не ее сын, а кухарки, которая у них жила когда-то и умерла, и если они не помнят этой кухарки, то потому, что были еще очень малы тогда. И все поверили. И Еля, глядя на Васю, начала уже фыркать и пожимать плечиком, а когда в это время в отсутствие матери зашла в гости какая-то новая знакомая ее, никогда раньше не бывавшая в доме, Еля так и представила ей Васю:
- А это - сын нашей кухарки.
- Вот какая добрая ваша мама; позволяет ему играть с вами, отозвалась гостья и послала его в лавочку купить папирос и дала ему пятачок на чай.
Однажды Еля, проснувшись ночью, увидела мать, одиноко сидевшую перед стаканом холодного чаю, простоволосую, рыхлую, скорбно задумчивую, и, пожалев ее, подошла тихо сзади, сказала:
- Мама!
Но не вовремя пожалела... Та вздрогнула от испуга и в непритворном ужасе закричала на целый дом, что дрянная девчонка хотела, чтобы с нею сделался удар...
- А-а, мерзавка!.. Ты хотела, чтобы я издохла!.. - кричала и била ее остервенело стоптанной туфлей.
А на другой день все мальчики как на зачумленную смотрели на Елю.
В село Чамганы за двенадцать верст, где в рощицах по балкам водилась дичь, хотел было пойти с товарищами как-то Володя и уж достал охотничье ружье, и патроны, и ягдташ, но это было - своеволие, и Зинаида Ефимовна стала в дверях:
- Никуда ты не пойдешь! Не пущу!
- Ну как же можно, мама!.. Ведь я же дал слово!.. Ведь меня же ждут! - пробовал выпроситься Володя.
- Не пущу! - и мутно-серые глаза на рыхлом лице налились безысходной тоской.
- Я пойду, мама! - двинулся было Володя, но она, подавшись, задела слабый на ножки стол, стоявший в прихожей, и загремел с него на пол самовар, а она выскочила на улицу и стала кричать истерично:
- А-ах!.. А-ах!.. Ах, убивает!.. Родной сын убивает!.. Уби-ва-ет!.. А-ах!..
Сбежался народ. Сконфуженный Володя забился во флигель и спрятал ружье... И долго потом другие трое смотрели на него подозрительно, а мать, приседая и откачивая голову вбок, говорила торжествующе:
- А что? Пошел в Чамганы?.. Пошел в Чамганы?..
Однажды их обокрали в то время, когда отца, как всегда, не было дома, денщик был в роте, а мать с тремя детьми пошла в гости к очень хлебосольным знакомым. Дома оставался только средний из братьев, Коля, к которому во флигель пришел его товарищ Лучков, бывший гимназист-одноклассник.
Когда вернулись из гостей, нашли открытым шкаф, и из него были унесены кое-какие золотые вещицы - брошки, серьги с камешками, медальон...
- Это - Колька!.. Это Колька со своим Лучковым! - кричала Зинаида Ефимовна.
Однако дом был заперт, и вор явно проник в окно со двора, и окно это было в стороне, противоположной от флигеля, и сколько ни искали чего-нибудь во флигеле у Коли, - не нашли.
Зато Еля в общей суматохе подняла с полу в доме откатившееся в угол и не замеченное ворами кольцо, продала его и купила пирожных и открытки с картинками.
Но вскоре это открылось, и Зинаида Ефимовна, с лицом, полным отчаяния, кричала:
- Воровка! Воровка! Мерзавка!
И била ее по щекам пачкой открыток с картинками.
И долго другие дети называли ее воровкой.
Еля была похожа на отца, - такая же длинноликая, бледная, с карими глазами, - и еще на отца похож был старший - Володя, а двое других - на мать. Но ни дара отчаянья не усвоили похожие на мать, ни дара жалости похожие на отца. А у того, который свел дружбу а Лучковым, стали появляться разные запрещенные книжки, и его уволили из шестого класса, и когда сам Иван Васильич поехал просить директора, чтобы приняли его Колю обратно, директор - важный лысый старец с седыми кудельками около мясистых красных ушей - сделал скорбное лицо, развел руками и сказал тихо:
- Я вас очень уважаю, доктор, но простите мне великодушно, в своей гимназии держать вашего сына не решаюсь: боюсь!.. Я вам это искренне говорю: боюсь!
Даже за белую пуговицу его мундира подержал и в глаза его, источающие жалость, поглядел сочувственно и проникновенно.
Коля был плотнее других детей Ивана Васильича, любил гимнастику на приборах, но не играл в городки, так как при этой игре работают мускулы одной только правой руки, левая же барствует, а в человеческом теле должны, как и в человеческом обществе, одинаково работать все члены.
Ему шел уже семнадцатый год, когда однажды, поздно вернувшись голодный домой с какого-то тайного собрания (он уже числился в партии), забрался он в шкаф, где - знал - стояла рисовая бабка, оставшаяся от обеда, но со свечкой в руках появилась сзади его мать, схватила его за шиворот:
- Где шляешься, мерзавец, там и жри!
А когда он оттолкнул ее, она выскочила на улицу, крича:
- Спасите!.. Караул!.. Спасите от собственного сына!..
И спасать прибежали. Явился даже дежуривший на углу полицейский, которому заявила она, что сын ее - ярый революционер и не арестовать его немедленно он даже не смеет.
Во флигеле сделали обыск, и на рассвете Коля был отправлен в тюрьму.
Тогда это событие в доме доктора Худолея очень взволновало город. Правда была в том, что Ивана Васильича в эту ночь не было дома: он был приглашен на трудные роды, хотя и без него там уже был акушер, - но в городе сочинили, что он ничего не имел против того, чтобы сын его посидел в тюрьме, что тюрьма в столь молодые годы только полезна для будущего борца за народное благо: она научит его непримиримости и закалит его дух; говорили, что, прощаясь со своим сыном, он именно это и сказал в присутствии полицейских, и это особенно умиляло всех почитателей святого доктора, и, совершенно неизвестно почему, в связи с этим стали говорить, что мать Худолея - еврейка, и даже больше того: недавно приехала из Гомеля навестить своего сына.
И вскоре одна старая простая еврейка в теплой клетчатой зеленой шали, морщинистая, но с ярко горящими молодым любопытством глазами появилась в доме на тихой улице Гоголя и спрашивала денщика Фому: где же она, эта почтенная еврейка из Гомеля, счастливая мать изумительного сына, лучшего друга всех бедных?
Фома Кубрик был в это утро один дома, - Зинаида Ефимовна на базаре, дети - в гимназии, - и, пока он, соображающий туго и медленно, понял, что эта в зеленом платке ищет чью-то мамашу, гостья успела уже проникнуть из передней в гостиную, а пока он обстоятельно ответил было, что никаких приезжих мамаш пока, - бог миловал! - у них нет, она открыла уже двери в столовую и обшарила ее глазами... Оторопелый Фома, коротенький и черноголовый, еще только говорил, подвигаясь за ней: "Куда же ты, бабка?" - а она уже стучала сухим скрюченным пальцем в притворенные двери спальни и говорила что-то громко и отчетливо по-еврейски.
- Да ты ж куды ж это? - осмелел Фома. - Тебе ж чего ж это, скажи толком?
- Ну-у, зачем же вы ее прячете? - покачала головой старуха. - Когда уже всем известно, что она уж три дня, как приехала из Гомеля!
И, повернув ручку двери, просовывала голову в спальню. Спальня, правда, была пуста, однако видна была еще одна дверь, тоже прикрытая: она могла быть за нею, эта почтенная женщина.
- Русским языком тебе говорю: никого нет теперь, окроме меня! убеждал Фома.