- Ну, это что же... это неважно, - сказал с улыбкой в голосе отец.
- Какой же я художник, - зарокотал гость, - если я представлению... вполне предвзятому... верю, а глазам не верю?
- Мы все часто глазам не верим...
- Но со мною всегда так... Я очень часто ищу... по рассеянности, и всегда так... всегда не там, где надо, точно кто приказал мне это... А потом не верю глазам... И я должен сказать еще: я никогда не знаю твердо, что мне надо делать... Мне всегда кажется, что нужно как-нибудь иначе, что-нибудь еще... А совсем не то, что я делаю...
- Даже, когда вы боретесь, с вами это тоже бывает?
- Нет... Вот именно только тогда я не... как бы это сказать...
- Не двоитесь?
- Потому не двоюсь, что мы вдвоем боремся, - прогудел гость. - Однако долгой партерной борьбы, когда противник пассивен, - не выношу я... Он лежит... На груди, конечно, - он мне самому предоставляет делать с ним, что мне угодно... И тут-то я всегда допускаю ошибки... Я начинаю горячиться...
- А это не хорошо?
- Конечно... Противник этого только и ждет.
- А вы, собственно, какую же профессию предпочитаете? Художника или борца?
- Нет, зачем же... Борьба - разве это у меня профессия?.. Я, конечно, художник...
- Предпочитаете живопись?
- Да-а... Хотя в этих профессиях много общего... И там и тут рекорды... И там и тут - жестокая конкуренция.
- Только одна - культурна, другая - нет...
- Должен признаться, доктор, я не думаю этого... Мне они кажутся обе культурны... или обе некультурны... Со временем, наверное, никакой живописи не будет и в помине...
- Гм... Вы так думаете?.. А ваш сон?
- Картина моя?
- Ах, у вас есть такая картина... Нет, я спрашиваю просто, каков ваш сон?.. То есть нет ли бессонницы, кошмаров?..
- Жесточайшие кошмары... Когда я сплю... Но я мало сплю... Мало и плохо... Бессонница, - вы угадали... - прогудел гость.
Тут Володя переступил с ноги на ногу, и Иван Васильич это услышал, подошел к двери и притворил ее плотно, а Володя ушел, стараясь ступать на носки и не скрипнуть.
Но вечером, когда дети сошлись ужинать (а гость или пациент давно уже уехал вместе с отцом) и когда Вася, ища стул (а их было в обрез - только полдюжины), взял было стул из кабинета отца, Володя быстро вырвал его и сказал запальчиво:
- Не смей брать этого! Возьми другой!
- Тю-ю! - оторопел Вася. - Почему это?
- На этом Сыромолотов сидел.
- Тю-ю! Ху-дож-ник?
- Не художник, а чемпион мира.
Довод этот показался убедительным даже для Васи.
Правда, он буркнул было: "Мира и его окрестностей", но взял все-таки другой стул, на котором сиживал отец, а на сыромолотовский косился во время ужина с явным и большим интересом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ЧЕМПИОН МИРА
Сыромолотовых было двое - отец и сын, и оба они были художники, но отца знали как бывшего профессора Академии, старого передвижника, а молодого, хотя он тоже был "любимое дитя Академии" и получил заграничную поездку, знали только как атлета, борца, чемпиона мира.
"Чемпион" - нерусское слово, но даже и равнозначащего слова не появилось и не могло бы появиться в России, - стране унылых песен, косых взглядов, широких и весьма усидчивых задов, драной сермяги и прочего известного всем...
Слишком мало древнегреческой радостной крови текло в русских жилах, чтобы появилось подобное слово и получило определенный смысл. И Ваня Сыромолотов не добивался во что бы ни стало сделаться чемпионом мира, вышло это совершенно случайно и для него самого неожиданно.
Правда, когда он был еще реалистом в Воронеже и жил у тетки, теперь умершей, реалисты гордились им как силачом, и тогда на пари взобрался он по водосточной трубе на третий этаж епархиального училища и по карнизу влез в открытое окно дортуара семиклассниц, произведя в тихом интернате этом страшнейший переполох; однако он проделал это без особого увлечения и, окончательно перепугав епархиалок и их классных дам, тем же маршрутом через окно по трубе вниз - спустился совершенно спокойно. В наказание за это его отцу предложили взять его из училища. Как раз в то время приехал из Петербурга в Воронеж старый художник, навсегда порвав с Академией, и когда, после долгих заминок, рассказал ему Ваня, за что его просят покинуть училище, Сыромолотов-отец внимательно оглядел рослого, крепкого сына и сказал медленно:
- Однако вышел из тебя, братец, огромный дурак.
Прошение об увольнении Вани по домашним обстоятельствам подписал, но с начальством его по этому поводу не объяснился. Это был начальный период его отчужденности от всех. Его жена, мать Вани, умерла перед тем года за два, но едва ли это было причиной его странной сосредоточенности в себе. И едва ли сразу и вдруг человек деятельный, здоровый, могуче сложенный, не такой и старый - всего только пятидесяти восьми лет - решил уединиться и запереться, как в скиту, в только что купленном доме в том самом городе, где жили Худолеи, только в другом конце, на так называемом Новом Плане.
Дом был просторный, но стоял в середине усадьбы, в саду, а на улицу выходила только каменная стена и над нею взвивались в небо стройные ветки японского клена.
Очень редко и очень мало кто посещал Сыромолотова. Однако, возлюбив одиночество, он в каждой комнате своей утвердил на самой видной из стен по аккуратной дощечке с надписью готическим шрифтом:
А р а б с к о е и з р е ч е н и е:
"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".
Хозяйство у него вела Марья Гавриловна, сероглазая девица тридцати с небольшим лет, но улыбавшаяся еще как девочка, часто красневшая, богомольная, скромная, услужливая, говорившая серебряным голосом, не раздобревшая еще и ходившая плавной и легкой походкой кельнерши в большом биргале.
Марья Гавриловна была единственным человеком, с которым говорил старый Сыромолотов, точнее, - единственным, которого он слушал, так как говорила все время она.
Может быть, даже смущала (если не пугала) ее сосредоточенная маска лица этого большого старого человека, с широкими, как русская печь, плечами, с большой головой... Только острые глаза на этом лице, глубоко ушедшие в пещеры глазниц под выпуклые надбровные дуги и подпертые мешками снизу, неотступно следили за ее шевелящимися губами и заметно тянулось к ней несколько тугое правое ухо, крупное и плоское.
И что бы и о чем бы ни начала говорить Марья Гавриловна, он глядел, отрываясь от тарелки или стакана, на нее, казалось бы привычную за три года, с неослабным изучающим интересом. И только иногда, когда она вставляла какое-нибудь свое, необычное для него, слово, переспрашивал.
- Иду я в городской, сад, - говорила, например, она, - новое платье надела, - а вдруг дождь!.. Ну, конечно, уж, - летнее время дождь - что же он такое! - Так, минутность одна...
- Ми-нут-ность? - спрашивал он очень серьезно, раздвигая брови.
- А, конечно же - минутность: сейчас промочил - через пять минут высохло.
И улыбалась, польщенная его вопросом.
Улыбалась она почти всегда, даже когда возилась одна на кухне: жарит котлеты, подкладывает на сковородку масла, чтобы не подгорели, и вдруг вспомнит что-то и улыбнется длинно. Безостановочная работа шла под ее невысоким и гладким, немного мясистым лбом, работа мысли девушки в тридцать с лишком лет, думающей только об одном: о возможном муже.
Если была она в праздник у обедни, то за обедом в этот день говорила:
- Пошла сегодня к обедне в Троицкую церковь, а там, оказалось, на мое горе монах какой-то служил!..
- На горе? - подымал брови Сыромолотов.
- Разумеется!.. Я у самого амвона стоять люблю, а тут вдруг не отец Семен, а мона-ах!.. Что же его смущать-то, монаха? - Гре-ех!.. Так и ушла в уголочек... Там и простояла в духоте час цельный...