- Ну, хорошо!.. А свадьба?.. А как же их свадьба? - почему-то весело спросил Павлик.
- Свадьба?.. Видишь... вот... Ни гу-гу про свадьбу!..
- То-то и есть! - торжествующе выдохнул Павлик.
- Что ты... "то-то и есть"?..
- Я знал!.. Я это знал!.. - загадочно ответил Павлик, очень изумив этим даже пьяного полковника.
Проводив до самой калитки дачи Шмидта грузно шедшего Добычина и даже подобрав и подправив ему на ходу сползавшую николаевку, Павлик прощался потом с вонзавшимся в горы солнцем, и с морем темнеющим, и с горами, надевающими лиловое передночное, не так, как он прощался с ними ежедневно до этого дня. Теперь он отлично знал, что завтрашний день будет вновь чудесный теплый солнечный день и что так это и пойдет дальше.
Когда он вошел снова к молодым, там уже было накурено - сизо, совершенно пьяно и очень крикливо. Даже Максимку напоили, и от водки он, сидя на полу, болтал головою и плакал, но скоро, забившись в угол и зажавши руки между колен, свернулся клубком, как собачка, и крепко заснул. Другой спал на коленях у Устиньи, нисколько не мешая ей пригубливать и петь жалостные песни...
- Друг! - обратился к Павлику парень-шафер. - Кабы тут где гармоньи разжиться!.. Эх!
И, страшно оскаливая белые зубы, сплошные и частые, все стучал новыми каблуками в пол, из чего заключил Павлик, что и плясать он мог бы так же сколько угодно, как пить.
Арина была уже бескостой: ее все клонило, то влево, то вправо, то назад, то вперед, и если бы не было вправо Ивана, влево Устиньи, впереди стола, а сзади спинки стула, она давно бы упала, но при такой поддержке со всех сторон еще брала заливистые верха и лила блаженные слезы.
Иван кивал на нее удивленно Увару, а Увар говорил, видимо, в сотый раз:
- Не жана ето тебе, - а истинный соловей!..
На другой день Павлик послал своему отцу в Белев открытку, в которой было два подчеркнутых радостных слова: "Я поправляюсь".
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
БРАК НЕЗАКОННЫЙ
Судебная палата не задержала дела, и когда было написано, просмотрено и подшито с десяток нужных бумаг, Алексей Иваныч Дивеев, пришедший в себя в больнице и выпущенный из тюрьмы на поруки, стараниями Макухина и Натальи Львовны очутился в лечебнице Худолея.
Память к нему вернулась, острый припадок болезни прошел, осталась только сосредоточенность, точно всматривался и вслушивался он во все издалека, заметные усилия делал, чтобы вглядеться и вслушаться, не сразу и не со всяким вступал в беседу, зато быстрей и неожиданней стала его речь.
Занявши койку Иртышова, он подозрительно рассматривал всех в нижнем этаже, даже Прасковью Павловну, сам никогда ни о чем не спрашивал, а когда спрашивали его, отвечал осторожно, односложно; но уже на второй день удивил о. Леонида вопросом быстрым и отчетливым:
- Батюшка, вы верите в то, что вы - батюшка?
- То есть... как это именно?.. - и о. Леонид замигал на него длинными ресницами обеспокоенно и участливо.
- Видите ли... вот что... Я хотел сказать только это вот... Тайна, загадка, недоступное науке... то, - во что верят... то, чего не знают и во что верят... Вы верите?
О. Леонид знал его историю и видел перед собой зоркие и прячущиеся глаза на очень усталом лице, глаза ожидающие, чересчур серьезные... и потому он ответил серьезно и просто, охватив бессильную бороду слабой рукой:
- В общем я верю.
- В то верите, что мы - совсем не мы... не всегда, то есть, мы... а другое в нас, и оно живет, а мы его только носим?..
Это сказано было скороговоркой, хотя и четкой, но таинственно тихой, и о. Леонид не понял и переспросил:
- У каждого есть вчера и завтра и сто человек... Вчера, завтра и сто... пусть меньше, чем сто, - но иногда гораздо больше... - поспешно стал объяснять Алексей Иваныч. - Тогда что же такое грех?.. Я даже не в церковном стиле, нет! Но ведь грех есть преступление!.. Чье же оно?..
- Среда? - улыбнулся, наконец, о. Леонид и стал разрешенно намазывать хлеб маслом (они сидели в столовой).
- Нет!.. Что вы!.. Не среда, нет!.. Среда! - замотал головой Алексей Иваныч. - Среда - это адвокаты!.. Что вы!..
- Тогда я вряд ли пойму, что это такое...
И Алексей Иваныч, наклонясь к нему ближе, начал объяснять отчетливо:
- Свое - это только когда сердце твое бьется правильно: тик-так пауза, тик-так - пауза... Тогда о нем не думаешь... О чем не думаешь, что оно твое, - то именно и твое... Но если тик-так непра-виль-но-о, конец!.. Это уж не твое, это - чужое... Что-нибудь чужое в тебя вошло, - и бунт!.. Как же человек смеет говорить ежеминутно "я"?.. Только улитка смеет, а не человек!
- Вот вы ка-ак! - отозвался о. Леонид грустно. - Вы показались мне человеком верующим, а такое уничижение, оно противно вере... В таком случае, что же можно и спросить с человека?.. Ничего?..
- Нет, я верующий... бесспорно!.. - поднял Алексей Иваныч руки для защиты. - Я во что-то верю... Я верую, конечно... Вот в это, что "я" наше кисея, сетка, пронизано в тысяче местах... Только для связи... Чтобы чужому со всех сторон можно в тебя войти и держаться... Для связи чужого с чужим в тебе сетка такая... ажурная... Это и есть "я".
- Не понимаю! - грустно улыбнулся о. Леонид.
- Например, небо, - старался пояснить Алексей Иваныч. - Это пространство, в котором звезды ночью... Оптический обман!.. Что-то пронизано звездами, чего нет на самом деле!.. Это - "я"!
- Вы когда-нибудь на бирже играли? - беспечно спросил Алексея Иваныча Синеоков, бывший тоже в столовой, но занятый около дальнего окна газетой.
- Я?.. - очень удивился Алексей Иваныч. - На бирже?.. Я?.. Что вы!.. Никогда и не думал!..
- Да я ведь только так себе спрашиваю, - успокоил его Синеоков. - Не играли, - и бог с вами.
Дня через два Алексей Иваныч уже освоился со всеми в нижнем этаже дома Вани.
Карасек познакомил его с идеей панславизма, Дейнека - с катастрофами в шахтах, Хаджи - со своими поэмами, и к вечеру третьего дня Алексей Иваныч спросил у Прасковьи Павловны тихо и таинственно:
- Это тут, должно быть, маленький сумасшедший дом, - а?
Прасковья Павловна сделала вид, что донельзя удивилась такому вопросу, и Алексей Иваныч сделал свой прежний привычный хватающий жест и сказал:
- Простите!
А утром на четвертый день, на извозчике Худолея и вместе с ним приехала навестить Алексея Иваныча Наталья Львовна.
Дня за два перед тем она была в больнице - в который уже раз! - и там ей сказали, что Илья Лепетов поправляется и его можно видеть; но когда она с билетиком от дежурного врача, разрешившего свиданье с больным, вошла в отделение для хирургических, сиделка не пропустила ее в палату.
- Подождите, - сказала, - здесь в коридоре: я сейчас спрошу больного.
Очень беспокойно было Наталье Львовне, и трудно дышать.
Сидя на простом деревянном белом диване, она все ждала: вот выйдет из двери Илья (она знала, что он уже ходит).
Но вышла снова та же сиделка или сестра милосердия, в белой наколке и с красным крестом на белом халате, молодая еще, кудряво завитая, и сказала почему-то с большим презрением в голосе и любопытством в глазах:
- Больной не желает вас видеть!
И протянула обратно билетик.
- Что-о?.. Кто не желает?.. Как?..
Почувствовала, что побледнела вдруг, и оперлась на ручку дивана.
- Больной Лепетов так и сказал: "Этой особы я не желаю видеть!.." - и швырнул разрешение.
Синие глаза с поволокой были явно насмешливы теперь, и Наталья Львовна крикнула вдруг:
- Вы врете!.. Вы нагло врете!
И пошла было к палате Ильи.
Но сиделка стала около дверей и уже не равнодушно, а с поднятой головой закричала куда-то в глубь длинного коридора служанке с ведром:
- Маша!.. Позови надзирателя!.. Посетительница скандалит!
И Наталья Львовна поняла, наконец, и поверила, что Илья действительно не хотел ее видеть и бросил бумажку, которой она добивалась так долго.
Надзирателя она не дожидалась. Путаной походкой - путаной и в то же время какою-то легкой - пошла к выходной двери, зарыдала было на лестнице, но все-таки нашла возможность удержаться, когда мимо нее пробежали, бойко прыгая через две-три ступени, один за другим два фельдшерских ученика в черной форме.