Афанасий же явно для Натальи Львовны чувствовал себя не совсем ловко в ее присутствии, однако уходить ей не хотелось, - хотелось послушать, как они будут вспоминать свою прогулку на ялике, которая едва не оказалась для них последней.
Неприятно ей было только, что матрос обратился к ее Федору на "ты".
- Ну, Федор Петрович, что же ты? Лежишь еще? А я вот заковылял.
Отметила она и то, что он, усевшись около тахты на стуле, сразу же загрязнил своими толстыми сапогами пол: ведь мог бы вытереть ноги, когда вошел, - в прихожей имелась для этой цели дерюжка.
- Лежу, как видишь, - ответил Федор, - и ноги как не мои.
- Ты бы их спиртом почаще растирал, - посоветовал Афанасий, - а что в бутылке оставалось бы, это бы выпивал по-трошки.
- Это помогло бы, вы думаете? - спросила Наталья Львовна.
- А как же! Первое средство, - убежденно сказал Афанасий. - Ведь спирт, он же кровь туда-сюда разгоняет, все равно как полицейский на улице, чтобы столпления не делала... Говорят люди, что карасин будто помочь дает, только я, как сам не пробовал, за карасин говорить не хочу, а спирт - это уж всем известно... А чем же ты ноги пользуешь?
- К нему доктор тут один приходит - лечит, - объяснила Наталья Львовна, но Афанасий этого не одобрил:
- Уж доктора налечат! Пети-мети знай давай.
- Как если ты встал, то уж и я надеюсь, что встану, - сказал Федор. А теперь-то что же нам с тобой, Афанасий, - чаю, что ли, выпить? А?
- Чаю? - весьма удивился Афанасий и добавил: - Что же мы с тобой, Федор Петров, из такой погибели выкрутились нешто затем, чтобы чай распивать?
- Ты, значит, полагаешь, что водчонки бы лучше? - спросил Федор, и Афанасий, поведя глазом на Наталью Львовну, тут же согласился с ним:
- Полагаю, что хорошо бы.
- Коньяку, может быть? - предложила Наталья Львовна.
Афанасий вопросительно поглядел на Федора и вопросительно же сказал:
- После, конечно, можно бы попробовать, а?
Когда Наталья Львовна вышла за водкой и коньяком, Афанасий, оглянувшись на дверь и придвинув стул к тахте поближе, заговорил вполголоса:
- Федор Петрович, ты же уговор-то наш помнишь?
- Какой уговор?
- А насчет ста рублей-то... Ведь я же теперь, может, сколько время через твою прихоть калечным буду, а ты же обещание давал мне, - это чтоб я греб веслом дюжее.
- Сто рублей будто я тебе обещал?
- Неужто забыл? - И сразу посуровело лицо Афанасия. - Ты даже, скажу тебе, тыщу обещал, ну, это уж потом было, - это ты вполне мог забыть, потому - не в себе был, а что касается ста рублей...
- Помню, - перебил его Федор.
- Помнишь? - обрадовался Афанасий. - Ну вот, стало быть...
Федор слабо улыбнулся в первый раз с его прихода, но так как услышал приближающиеся шаги Натальи Львовны, то сказал только:
- Это считай у себя в кармане. Дай вот только на ноги встану, и на свадьбе моей гулять будешь, только почище одёжу себе найди.
Наталья Львовна поставила столик около тахты, а когда на столике появились перед Афанасием две бутылки - одна с водкой, другая с коньяком, - то такой светлый и радостный показался ей этот только что глядевший исподлобья матрос, что долго потом не могла она припомнить ни одного более для нее приятного гостя.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
СЫРОМОЛОТОВЫ РАССТАЛИСЬ
Ваня Сыромолотов оказался в немалом затруднении после закрытия худолеевского пансиона: с одной стороны, ему хотелось уехать из своего дома, с другой, - не на кого было его оставить.
Самое простое было бы, конечно, напустить в него квартирантов, однако ведь не думал же он никогда не возвращаться сюда: иметь свой дом про запас, на всякий случай он считал небесполезным. Наконец, подходящие квартиранты могли ведь и не попасться за короткое время, - город совсем не был перенаселен, а жить здесь только затем, чтобы заниматься отбором квартирантов, значило для него совершенно напрасно терять время.
Ваня решил дом запереть, а для досмотра за ним нанять дворника.
Но в городе был человек, которого тоже не мог он оставить так себе, просто и спокойно, как всякого другого: человек этот был выдающийся художник Алексей Фомич Сыромолотов, - не отец, то есть, не столько отец, сколько человек одной с ним профессии, но стоящий где-то на очень большой высоте над ним.
Ваня, не только повинуясь первому впечатлению от полотен своего отца, повернул свои полотна к стене: он был поражен мощью кисти отца глубоко и прочно, и за себя ему, как художнику тоже, "любимому детищу Академии", не зря же ведь получившему заграничную поездку, в первый раз, может быть, в течение нескольких последних лет стало как-то очень неловко.
Он помнил, конечно, - и как же можно было это забыть, - что отец кричал ему: "Вон! И навсегда!" после случая с Иртышовым, но это кричал отец, а его поразил художник.
Два понятия эти в нем жили самостоятельной жизнью и раньше, пожалуй даже всю его жизнь, но в последние дни они совершенно как-то разъединились, и он готов был говорить отцу, как вполне постороннему, то, что он пережил и перечувствовал под влиянием его техники, замыслов его картин, и в разговоре с ним готов был называть его, как любой бывший студент Академии художеств, по имени-отчеству - Алексей Фомич...
Раза три было это, что он как бы по какому-то совсем постороннему делу медленно проходил по улице, где жил, на Большом Плане, его отец, то есть Алексей Фомич Сыромолотов, и даже заглядывал в окна, еще медленнее ставя ноги, но зайти все-таки не решился. И только когда окончательно назначил себе день отъезда, в этот день, в сумерки, нерабочее время для художников, - звякнул щеколдой калитки Алексея Фомича.
Кутаясь в теплый платок, отворила ему Марья Гавриловна, но, хотя и улыбалась приветливо, не сказала: "Пожалуйте, Иван Алексеич!" серебристо-певуче, как говорила как-то прежде.
Она была в нерешительности: ведь слышала это "Вон! И навсегда!", и Ваня, осторожно отстранив ее, без приглашения вошел в дом.
Он снял пальто и шляпу в передней, действуя именно так, как если бы зашел не к отцу, а к художнику большой авторитетности, с которым очень хотелось ему перед своим отъездом поговорить о кровном для себя деле, - о живописи.
Он вполне был убежден, что Алексей Фомич, как обычно в сумерки выходивший из мастерской и стоявший у окна, наблюдая улицу, его видел и знает, что он неторопливо, как было ему свойственно, разделся в прихожей.
Все-таки, слегка кашлянув басовито на случай, если бы это было не так, Ваня постучал в дверь столовой и оттуда услышал знакомое отцовское:
- Войди!
Алексей Фомич действительно стоял у окна.
- Что ты? - спросил он, когда вошел Ваня.
Головы к нему он не повернул, - смотрел на улицу.
- Уезжаю сегодня с ночным, - прогудел Ваня.
- А-а... Так.
Чтобы о чем-нибудь начать разговор, Ваня сказал:
- Прикрыли пансион этого... доктора Худолея, - так что оставляю дом свой пустой.
- Что же ты, в сторожа к себе пришел меня приглашать?
- Нет, нанял уж старичка одного, - невозмутимо ответил Ваня. - Он же и дворник будет... А что из этого выйдет, когда-нибудь увижу, когда приеду.
- Гм... А если он тебе по нечаянности пожар в доме сделает, то можешь и ничего не увидеть, - сказал Алексей Фомич без всякой едкости в голосе, однако не поворачивая головы.
- Все может быть, конечно, - согласился Ваня.
Тут он хотел как-то перейти к тому, зачем пришел, - к его картинам и к его живописи вообще, но почувствовал, что сразу сделать этого нельзя, надо как-нибудь подготовить переход, спуститься (или подняться) к нему незаметно для оскорбленного так недавно в своем святом большого художника, и он сказал об Иртышове, что слышал от Худолея:
- Приходил пристав в мой дом, чтобы арестовать этого самого прохвоста, фамилия которого неизвестна, а псевдоним - Иртышов, но так как я его выгнал тогда же, в тот же день, как он себе подлость позволил, то... Куда-то будто бы он из города удрал, - так что полиция его ищет, но пока не нашла.