И вот теперь все дела, всё многотрудье Войска Донского — делёж царёвой казны по станицам, пересчёт казаков, снабженье их свинцом, порохом, сукном, досмотр за нарушеньем рыбных ловель, разбор драк, споров и сотни других дел, над которыми задумывался войсковой атаман со своей старшиной до убийства Булавиным Долгорукого — всё показалось сейчас ничтожно малым, суетносмешным перед наступившей вдруг суровой порой в жизни Дона. Так как же быть? Что делать? Желанье проучить Москву было всеобщим, а вот свершилось — ударил гром, никто не мог раньше предугадать силы его, его опасности. Во весь рост поднялся устрашающий призрак смерти.
В горницу поколотилась жена, но он не пустил её, более того — прикрикнул, но голос его сорвался, как у спугнутого петуха. Да, не оказалось в Лукьяне Васильевиче крепости духа. Он и сам не узнавал себя. Он ли это, некогда лихой казак? И он, и не он… Что сломило его? Когда успело выветрить широкую казацкую душу и каким ветром? Уж не за эти ли дорогие ковры и сабли в золоте, не за горы ли золочёного серебра, за кованые сундуки добра стал он, донской казак, смотреть в рот более сильным людям? А этот страх — неужели страх смерти? А может, это другой страх — страх расстаться с этим скарбом, с этим ублажающим душу повиновеньем казаков и атаманов, а может, вместе всё это опутало его по рукам и ногам? Максимов чувствовал себя растерянным, как в степи, в голой бескрайней степи перед грозой. Он чувствовал, даже видел, как заходит тяжёлая чёрная туча, и по мере приближенья её он терял уверенность перед этой неуправляемой силой. Только сейчас он понял, как опрометчиво судил он о силе войска своего, как неосознанно преуменьшал возможности государевых полков, занятых войной на западных границах. Он боялся их. Начав письмо царю, он вместо ожидаемого облегченья почувствовал страх, страх за то, что с каждой строкой письма он отходил от единственной спасительной силы, частью которой давным-давно был он сам, — от неукротимой воли Дона, от его многотысячного казачества. Домовитые интересы застили Максимову глаза, и, как ржавчина на саблю, залегла тлень на живую, пуповинную связь войскового атамана и простого казачества. Одно неосторожное движенье — порвётся та связь, и казачий Дон выдавит Максимова, как гной из здорового тела.
Максимов ходил по ковру в мягких чириках, зашвырнув в угол дорогой кафтан, раздёрнув на волосатой груди белую шёлковую рубаху. Тяжёлые вздохи атамана стали похожи на тихие стоны. Порой он плевал прямо на ковёр, чувствуя во рту могучий запах земли, прикушенной из руки Булавина. Теперь, когда начатое письмо царю уже лежало на столе, Максимов и завидовал бахмутскому атаману, и ненавидел его за решительную руку, за знанье своего места на Диком поле, и боялся его. Сколько у него станичных атаманов — не счесть, а приедут такие, как Булавин, Некрасов, Голый или Павлов с Драным, не знаешь, как с ними говорить. Смотрят — как сверлят. За спинищей у каждого тысячи горлодёров стоят, любой башку сложит за своего атамана, не то, что его, Максимова, старшины. Эти слово скажут — себе, дьяволы, льготят, и всё же нет у него иной надежды.
Из этих сомнений, из этого месива незаконченных мыслей родилось решенье: забыть о переговорах с Булавиным, собрать понизовое войско и, пока повстанцы не сильны, разбить их и тем оправдаться перед царём, подтвердить ему верную службу, а за это пожалует царь старожилых — оставит им вольности. Не стал же Долгорукий высылать беглых из богатых домов в Черкасске!
Решенье пойти на Булавина, вопреки их взаимной клятве, не смутило Максимова. Его угнетало иное. Он опасался: попадись Булавин в руки людей Долгорукого, и тогда если не под пыткой, то по злобе расскажет он про их совместный уговор против Долгорукого, а это — верный конец. Поэтому делом важности самой первостатейной он считал не только разгром булавинцев, но и убийство самого атамана. Мёртвые не говорят.
Вечером другого дня Максимов на кругу объявил о походе против бунтовщиков. Сбор войска — на другое утро.
С утра Максимов выстоял в церкви службу, а когда выходил, то заметил, что кандалы Разина, прибитые к стене церкви, украшены последними осенними цветами, и люди, вместо того чтобы шептать слова анафемы, как требовала того церковь, смотрели на кандалы светло и торжественно.
«Разум от них отринуло! То ересь завелась! Времена-а…»