От самых ворот Булавин заметил, что город жил растревоженно-пчелиной, очумелой жизнью. Всюду ходили пьяные жители. Слышалась стрельба. Половина лавок была закрыта. В кабаках — окна нараспашку, горшки на колах — символ кабака — побиты мальчишками или расшиблены из пистолетов. Жизнь на майдане и на торговых улицах в тот полуденный час еле теплилась, да и то торговали лишь иноземцы. От куреня к куреню, с база на баз то и дело слышалась нервозная перекличка.
Булавин замечал на себе пристальные взгляды и направился, как положено монаху, сначала к церкви. Время было уже послеобеденное, служба недавно кончилась, и он лишь походил около паперти, постоял у ржавых разинских кандалов. Под стеной, под рыжими натёками на брёвнах Церкви лежал пучок сухой травы — опавшие с кандалов Цветы. «Все смертные двоелики, — вспомнились слова разинца Лоскута. — На людях да по указам Разина ругают, а в душе почитают…»
На корабельной стороне, у стружемента, Булавин нашёл кабак и дотемна высидел там. Ел скоромное и никак не мог отвязаться от пьяного казака.
— Чернец в Черкасской город пожаловал! — орал казак, гремя болтавшейся на длинном темляке саблей, и дёргал за рукав: — Издалека идёшь, а? Должно, намедни праздник престольный будет, а? Какой праздник, чернец? Скажи! Молчишь, святая душа! А у нас, грешных, завтра тоже праздник: войсковой атаман круг сбирает, казаков станет стыдить, кои супротив Булавина не пошли. А почто мы пойдём? Он, Булавин-то, за нас, казаков, поднялся! За дом пресвятой богородицы, а ты и не ведаешь ничего, божий человек? То-то! Ушли от мирских грехов, местечко в раю вымаливаете, а кто станет землю от погани чистить? А? Не вы ли, чернецы-страннички? Скажи хоть слово! Нну!
Булавин поднялся, принагнул, придавил казака ручищей к лавке и перелез через него. Рыба и квас остались на столе да кусок недоеденного хлеба.
— Дурак ты луганской, дурак и есть! Все у вас там, в Луганской, дураки — так уж от века повелось! И чего божья человека изобидел? — накинулся кто-то на пьяного казака.
Над Черкасском уже загустели сумерки. Небо, покрытое сплошной облачной наволочью, не пропускало даже призрачного света южных звёзд, и если бы не молочная, почти умершая полоса над зашедшим в крымской стороне солнцем, пришлось бы поплутать в поисках дома войскового атамана. Умеряя шаги, обуздывая гневную походку, Булавин вышел на майдан и с противоположной от церкви стороны безошибочно направился к светившимся окнам атаманского дома. На крыльце, как он и предполагал, чернели караульные казаки — сразу двое. В окнах были видны свечи, отблески их играли на дорогом оружии, развешанном по коврам — всё знакомо. Справа, в красном углу, мерцало золото и серебро иконных окладов в белых, шитых красными нитками полотенцах. Людей не было видно, но за низкими занавесками угадывалось несколько голов — должно быть, семья сидела за ужином. Булавин медленно шёл мимо, но, поровнявшись с окнами, резко шагнул к дому.
— Эй! Старец! Отыди! — окликнул один казак, но Булавин шёл.
— Отслонись, старец! — кинулся наперерез тот же казак, а за ним вырос перед окошком и второй.
Булавин тронул под одеждой монаха пистолет.
В дому услышали. Там задвигались тени.
«Ага! Без покою живут!» — отметил Булавин.
Пока казаки в замешательстве поталкивали неподвижную глыбу в монашеской одежде, с трудом приотворилось забухшее окошко и показалась женская голова.
— Чего шумите? — спросила жена Максимова.
— Да вот тут старец… Подаянья, должно, имать норовит! — ответил казак.
— На ночь-то глядя? — проворчала недовольно хозяйка. Она убралась, буркнула что-то в глубину горницы, а в окошке качнулась другая тень.
«Он!» — бухнуло и жгучей ненавистью зашлось сердце Булавина.
— Этак караулить — целый монастырь найдёт! Окошки палками выхвостают! Стражнички! — ворчал Максимов на казаков, уже высунувшись и присматриваясь к темноте. В руке он держал кусок пирога.
Булавин надёрнул на лицо чёрную накидку и смотрел на Максимова с той запредельной ненавистью, что вдруг перехватывает горло. Рука окостенела, обхватив ручку пистолета под одеждой. Вот сейчас, казалось Булавину, всадить пулю в этот сухокостный лоб или схватить за жилистое горло, выдернуть из окошка и — не успеют сторожевые — задушить изменника за всё его коварство, за подлый обман, за нарушенье клятвы, за то, что посадил за караул Анну, надел кандалы на тонкие ручонки сына.
— На, божий человек, держи кныш, кормись Христовым именем!
В неверном свете свечей Максимов протянул руку. Навстречу прянула левая рука странника, удивительно знакомая — с оттопыренным чуть в сторону указательным пальцем. Где он видел эту руку или такую же? Но пока поворачивались тяжёлые жернова памяти, из дому донеслось: