Он вернулся в курень.
— Написал? Давай сюда! Скажи, пусть Стенька найдёт проворного казака. Отвезти надобно до Сухарева-городка, а оттуда наш человек пройдёт в Изюм, а из Изюма перешлют шидловские антихристы. Илья! Чего сидишь? Оповещай круг назавтра!
— Все давно ждут Азову, — ответил степенно Зернщиков. — А ты скажи, как там наши? Заговор как?
Булавин помялся, говорить ли при Соколове, но, взвесив его преданность, решился:
— Там, извещают, всё в порядке, пристойном делу. Как начнём приступ, так отворят тюрьмы, а стрельцы азовские кинутся к воротам и отворят их со стороны Матросской слободы, и под Петровским раскатом отворят ворота тож! А знатно станет тотчас, как пойдём на приступ…
Тимофей Соколов заалел ушами и двинулся к двери. Булавину понравилась его стеснительность. Он закончил уже громче:
— У Петровского раскату, Илья, будет стоять у вестовой пушки сродник Ивана Пивоварова, и будет на том пушкаре белой колпак надет.
Вошёл Стенька, вывалил глазищи, будто в первый раз видит атамана.
— Кондратей Офонасьевич! А Тимоха Соколов ухо под дверью вострил сей миг!
Булавин насупился. Двинул бородой в сторону Зернщикова.
— Не обмирай, Стенька, это наше ухо, — мягко сказал Зернщиков, а Булавину доверительно досказал: — Я за ним послежу всечасно…
Зернщиков заторопился. Ушёл.
— Кондратей Офонасьевич…
— Чего, Стенька?
— Бесстрашно живём. Так не повелось при войне, навроде…
— Чего вызнал?
— Старики гутарили намедни в кабаке, будто тебя раньше связать было тяжело, а ныне… Я поставлю казаков у самого куреня, как на Кодаке было, а?
— Ну, поставь… — с трудом выдавил Булавин. Ему казалось, что охраняться от люда своего — недостойное дело. — Да позови из той половины писаря и изготовь казаков ещё. Надобно везти письма Некрасову и Хохлачу.
Стенька ушёл. Булавин походил по горнице, обдумывая письмо Некрасову, а в голову всё лез почему-то не Соколов с его подслушиваньем, а Зернщиков. Нет, подозрений не было, было что-то другое, более грузное, страшное, что никак не удавалось удеть и выкатать уставшему мозгу, но один вопрос всё же отстоялся. Булавин спрашивал: как мог Зернщиков так же спокойно сидеть в этом курене сейчас, как сидел он при Максимове? Да ещё после того, как связал того вот на этом самом полу? Эти стены слышали его сладкий голос, его умильные слова, обращённые к Максимову, а теперь он говорит их новому атаману. Последний ли Булавин человек, к которому льнёт Зернщиков? Как тут ответишь…
Вечером Булавин вышел на улицу и прошёл по базам, где кое-как устраивались на ночь — кто под телегами, кто в конюшнях — голутвенные казаки. Собрал их в круг и велел разорить курени богатых казаков, бежавших в Азов к Толстому, а добро этих нетчиков раздуванить меж собой по-честному, как повелось.
Шевельнулась разношёрстная толпа голытьбы, но ни выкрика, ни свиста радости. В молчании этом было что-то иное, более важное и ценное. Из толпы вывернулся Лоханка. Он навис над атаманом, сгорбился, приблизив своё страшное обезносенное лицо. Две длинные ноздри на срезе носа сопели угрожающе. Он медленно и сильно взял Булавина ручищами за плечи.
— Ну, Кондрат Офонасьевич… — помотал кудлатой башкой. — Наш ты… спаси тя Христос… Ведь мы досыта не едали, распокрымши жизнь свою ходили… Сдохнем за тебя!
— Ладно… Охолонись, — буркнул Булавин, почувствовав, как тяжёлый ком подкатил ему под горло. Он глянул на оборванную толпу казаков, мужиков, солдат, работных людей и с притворной строгостью спросил:
— Ты, Иван, дошёл тот раз до Бахмута? Деньги брал?
— Повязали меня во степу, атаман, да к вострому ножику мой нос причастили.
— Ваши будут те деньги, атаманы-молодцы. А вы в Черкасском веселей ходите, токмо крови впусту не лейте. А буде старики вас прижимать станут — сожгу Черкасск!
14
С полуутра загремела на майдане воинская рать — галдёж, свисты, нежаркие, вестовые выстрелы из пистолетов.
— Стенька! А Стенька!
— Вот я, атаман, — вошёл заспанный есаул.