— Куда они, прошатаи, погнали табуны? — ворчал Булавин.
У степного кургана наткнулись на окровавленного человека. Он выполз из высокой травы на летник и лежал поперёк колеи. Кровь, как ржавчина, загустела на стеблях.
— Табунщик!
— Никак живой! — Стенька соскочил с седла и стал отстёгивать тулуку с водой.
Булавин подошёл, осторожно перевернул человека на спину. Что-то знакомое показалось ему в раскосом лице калмыка, но на щеку из порубленной шеи и плеча натекло крови, уже закоржавевшей тёмной коркой. Стенька поплескал воды на лицо, и Булавину вдруг вспомнилась ночёвка в степи, журавлиная песня на весеннем рассвете и слова этого калмыка: «…два плачут — твой и мой…» Калмык примкнул с тысячами других к восстанию. Сегодня он караулил табуны коней.
— Шевелится! Плесни в рот! — советовал Лоханка.
— Асовца… Лошадь гнал… — прошептал раненый.
Мутные раскосые глаза смотрели мимо бороды Булавина.
— Азовцы! Анчуткин ррог! Стенька!
— Вот я!
— Возьми двоих и скачите к станицам! Вызнать надобно, где другие табуны, да караулы на ночь умножь!
— А Бахмут?
— Скачи, гутарю тебе добром! Иван! — позвал он Лоханку.
— Чего, атаман?
— На Бахмут ты поедешь с казаками… Если доведётся увидеть Семёна Драного или Микиту Голого, скажи, что-де Кондрат зело хотел повидать их да столкнуться с Долгоруким, токмо не судьба, видать, пока…
Он оттянул Лоханку за рукав в сторону, достал из-за пазухи небольшой свёрток.
— Заедешь в мой курень, отыщешь там Русиновых…
— Антипа помню, — закивал Лоханка.
— Антип у Драного в войске, потому отдашь этот свёрток его племяннице… Тут чикилеки всякие… — Булавин нахмурился, сердясь на себя за то, что приходится приоткрываться перед Иваном Лоханкой, и, будто оправдываясь в чём-то, пояснил:
— Девка она… — показал серебряный браслет и серьги.
Из-за лошади, скрывавшей их от спешившихся казаков, послышалось:
— Всё. Отошёл… Царствие ему…
Булавин вошёл в круг, к самому телу калмыка, и негромко, низким голосом прогудел:
— Это измена, браты. Скачите, куда велел. Я остаюсь в Черкасском.
Зернщиков не отворял долго, хотя Булавин грохотал в двери железной рукоятью тяжёлого пистолета. Наконец дверь отворилась и показался сам хозяин, полуодетый, встревоженный.
— Чего колотишься, Кондрат?
— Спишь? Табун отогнали азовцы!
Зернщиков сосредоточенно молчал, сощуря глаза.
— Чего сапоги мокрые? — неожиданно спросил Булавин.
— Сапоги? — удивился Зернщиков. — Выходил на баз по нужде… Чего велишь, атаман? — тотчас спросил он.
— Велю после заутрени всех есаулов, полковников и по пяти казаков от сотни ко мне на баз собрать!
Булавин ушёл, унося в себе досадное чувство недоверия к Зернщикову, которого он только накануне оставлял наказным атаманом вместо себя, но недоверию этому противился здравый смысл. «Не-ет, — уже спокойнее думал он, переезжая майдан у церкви. — Мы с ним одним делом давно повязаны. Илье надобно верить…»
В то же утро стало известно, что из Черкасска исчезли около сотни старожилых. Пропадавший где-то Соколов ничего не слышал о случившемся, но оставшиеся в живых два табунщика сказали, что «старики» перетакнулись с азовцами и вместе угнали табун к Азову. За одну ночь обезлошадела половина повстанцев. Булавин приказал делать большие морские будары для пеших, а семьи ушедших взял за караул. К полдню Стенька проверил остальные табуны — они были целы. Оставалось ждать прибытия Хохлача и Некрасова, а потом ещё одно усилие — и Азов будет взят.
16
Зашарахались над степью обломные грозы. Понамяли, понапутали трав ветровыми ливнями — в неделю не подняться. Калёными сучьями расхлестались молнии, нещадно били в курганы, как в грешные лбы, студенили кровь широкие всполохи — расходилась сила небесная, да скоро умаялась. Отошла к Воронежу, в московскую сторону. Вытаивало из страха всё живое. Очнулись, заговорили приумолкшие было степные ручьи, приоширились запольные реки, понесли к Дону мутные воды свои. Ошалевшая от смывной духоты, ослепшая рыба вымётывалась на свежую стрежневую струю, дразнила казаков живым чёрнохребетьем.
Походный атаман Никита Голый приостановил своё войско и обоз в Куликовом стану. В эту грозовую непогодину он собрался сотворить «прелестное письмо» на Русь. Писал сам. Писал трудно, но был горд, что не надо кланяться чернильным головам. Письмо он начал утром, а закончил после обедни, но и тогда не вышел из куреня, а сидел в блаженном затворе. Перечитывал.