Алёна сделала несколько несмелых шагов, наклонилась и сняла с него оба сапога. «Ловкие руки, — метнулась мысль и греховно вылилась в другую: — Хороша девка!»
— Давайте ужинать! — весело сказал Булавин, отгоняя наважденье. — Чего нам хозяйки спроворили?
На столе в деревянных братинах уже стоял квас. Солёная осетрина, нарезанная широкими пластами, матово белела из глиняного блюда. В низкой плошке розовело на срезах солёное сало дикого кабана. Булавин взял в руку большой каравай хлеба, перекрестил его ножом и неторопливо нарезал толстыми ломтями.
— Садитесь! Кто вы? Гости? Постояльцы? — всё равно православный люд. Давай вот сюда, — указал он Алёне широкой ладонью на лавку.
Семья беглецов старательно помолилась на светлое пятно, обрамлённое мелкими иконами на стене — след от увезённой большой иконы — и степенно села. Лица их были торжественны. Антип сел последним. Он был навеселе и поэтому смелости в нём прибавилось.
— Коли хлеб на стол, так и стол — престол, а как хлеба ни куска, так и стол доска! — припляснул Антип.
Булавин прищурился на него.
— Люблю я побаски ваши. Видать, мудрёный народ живёт в примосковных землях, — сказал он. — Да ешьте вы!
Он взглянул на Алёну, на жену Антипа Марью, потянул из ковша квасу и надолго задумался, глядя на пламя свечи. Он посмотрел ещё раз — всё то же: чистым стеклом дрожали в их глазах слёзы удивления и радости.
Прежде чем Булавин сообразил, в чём дело, Антип неожиданно объяснил:
— Запамятовал, сколько недель не сиживали мы за скоблёным столом! Всё по лесам да овражинам хоронились, ровно звери…
Он сглотнул подкатившие слёзы, опустил голову и выдохнул прямо под рубаху, на грудь, где на грязном гайтане висел позеленевший медный крест.
— Вы вот чего… Вы не ходите больше никуда. Скоро зима, вон какие туманы пошли, ещё неделя-другая — и сыпуга повалит, а на белой степи далеко видно серого тушкана. Так-то! Вот я и думаю: оставайтесь тут до весны. Живите. Казаки наши вас не обидят.
— Коль крыша есть, руки прокормят, атаман! — воспрянул Антип. — Перебьёмся, а там, по весне, что бог даст…
После ужина, когда Булавин укладывался спать на большом пустом сундуке в красном углу, Антип спросил его:
— А ты надолго в отъезд?
Булавин не знал, что ответить. Усталость прошедшего дня, наслоившаяся на вчерашнюю бедовую ночь, вечер в кабаке сморили его. Он не стал ничего объяснять Антипу, не стал прибегать к бодрой казацкой полуправде и просто ответил:
— Ничего мне неведомо, Антип… — И уже с постели, когда вышли женщины, распорядился: — Иди спать-то на сеновал, есть там сенишко. Хорошо там, покуда не зима.
Однако Антип лишь на минуту выглянул за дверь, распорядился, чтобы Марья его шла на сеновал, а Алёна ложилась в сенях, на попоне, и сразу вернулся. Его, расхрабрившегося от выпитого вина, тянуло поговорить с гостеприимным хозяином.
— Атаман! А Кондратей Офонасьевич! — растормошил он задремавшего было Булавина. — А коль придут за мной царёвы стольники, а?
— Не придут… — буркнул Булавин.
— А коли придут?
— Как придут, так уйдут, не солоно хлебавши. Было так-то!
— И ушли?
— И ушли.
После такого ответа Антип и вовсе повеселел. Спать он и не думал.
— Кондратей Офонасьевич, а ведь ныне ересь по Руси ползёт превеликая!
— Откуда ползёт? — Булавин повернулся в сторону Антипа, присевшего на корточки у сундука.
— А известно — от корня.
— От какого корня?
— А известно — от какого. От немецкой слободы, царя опоившей. Обольстили его сатанинской сладостью — пропал царь: завладели телом его и душой.
— От кого тот дух?
— От тех немцев слобоцких, да от наибольшего еретика — Алексашки Меншикова. Гулящие люди сказывали мне в степи, что он, Меншиков-то, вовсе и не человечий, а пёсий сын!
— Да ну? — Булавин открыл глаза. — Брешут!
— Истинно! Сучка, сказывали, у немца заглавного, у Лефорта, больно брюхата была и долго ходила, а как ощенилась, то принесла-де только одного. Глянули — шерсти мало и пяты голые, розовые — человек!
— Ну!
— Вот это-де Меншиков и был.
— Врут, поди, анчуткины дети!
Антип не ответил, он, должно быть, осерчал, но показывать своего чувства не посмел, а просто задул свечу и ушёл спать на сеновал. За дверью, Булавин слышал, он ещё пошептался с племянницей, погремел запорами, окликнул жену, и вскоре там все успокоилось. Сон наваливался стремительно. Мыслями он уносился в Трёхизбянскую. Думал, как добрались Анна с Никиткой, не мало ли он дал им караулу — только Паньку да Белякова, — и досадовал, что завтра он их не дождётся и ускачет до восхода в Черкасск. Однако даже эти заботы не возвращали к действительности: сон всё плотней и плотней пригнетал его сознание. Откуда-то, как ему показалось, издалека долетела песня, хотя пели её у самого куреня подвыпившие казаки, тащившиеся из кабака: