Булавин с сожалением достал из-за пояса пистолет и протянул Зернщикову. Руки их не встретились, и пистолет упал на землю.
«Худая примета», — почему-то сверкнуло в голове Булавина. Он первым наклонился и снова подал пистолет Зернщикову.
— Спаси тебя бог! Век не забуду! Бери мой-то, вот! Век не забуду! Заряд там? Хорошо…
Он прицелился в глиняный горшок на соседском плетне. Раздался выстрел — горшок разлетелся.
— Хорош! Тебе, может, денег в добавок? Не надо? Ну, тогда прощай!
Булавин отскакал саженей на сорок, оглянулся. Зернщиков стоял всё у тех же тополей, но не глядел в след, не махал трухменкой, как водится, а с наслажденьем рассматривал булавинский пистолет, добытый под Азовом у турецкого паши.
В городских воротах его остановили солдаты. Заставили спешиться. Осмотрели перемётную суму. Велели показать, сколько у него денег, спросили, откуда приехал, куда направляется. Булавин набрался выдержки и спокойно ответил, хотя рука рвалась к сабле. Кто когда осмеливался спрашивать, куда да зачем едет казак? А тут спрашивают, да ещё сыск творят. По какому такому великому делу?
За воротами у таких же, как он сам, только что осмотренных Булавин узнал, что ночью были насмерть порублены два прибыльщика-пошлиносборщика. Ему стало ясно, почему саблю его рассматривали и обнюхивали. Он вспомнил тех прибыльщиков на базаре, их спор со старым отчаянным казаком и решил: это его работа. Он изрубил прибыльщиков.
14
Никогда, казалось Булавину, он не выезжал из Черкасска с таким омерзеньем. После этого унизительного допроса, обыска, после наканунешних пустых разговоров с Максимовым и после ночёвки у Зернщикова, где он расстался с любимым пистолетом, душу его коробило будто грязной коркой, как бывало после неудачного дальнего похода, когда ни дувана тебе, ни ясыри, только зазубрины на сабле, стоны раненых да пустые сёдла порубленных в чужом поле казаков-односумов…
Булавин оглянулся и некоторое время ехал, глядя на Черкасск. Вот стоит он, вольный казачий город, будто Сечь, — тоже вокруг вода и укреплён так, что не сунется и большое войско, только нет больше в этом городе воли казацкой. От окриков стражи; от этих ненавистных треуголок, от париков, от синих кафтанов веяло кровной обидой и каким-то нехорошим, грозовым удушьем…
— Гей, добрый человек! И тебя — тоже?
Булавин сразу, как только выехал из ворот, заметил далеко впереди дохлую лошадёнку и какого-то криво сидящего на ней верхового человека. Сейчас этот человек окликнул его. Он смотрел на Булавина из-под рыжей бараньей шапки, изъеденной молью.
— Меня тоже пытали, не я ли де порубил тех прибыльщиков? Ха! А мне-то какая прибыль? Не попутчик ли?
— Еду вверх, до Есауловской, — ответил Булавин и спросил: — Так это виновников ищут?
— Подлинно розыск чинят! Покажи, говорят, твою саблю, а у меня и сроду не было ей, сабли-то! Откуда, говорю, у меня сабле взяться, когда я плоты гоняю из Воронежа в Азов?
— А лошадь у тебя откуда?
— А это у нас, плотогонов, этакой уряд заведён: сюда плывём на плотах, а тут покупаем какую-никакую лошадёнку.
— Зачем такая нужна? Это не лошадь, одни копылья! У нас самый что ни на есть захудалый казачишка на такую не сядет: его бабы вальками зашибут.
— То каза-а-ак, — протянул сладко попутчик и пристроился слева от Булавина. — Казак — вольный человек, в седле вырос, а наше дело простое: вот купил я лошадёнку за полтора-те рубли, сам на ней доеду с грехом пополам, а в Воронеже за три рубли продам, если подкормить.
— А если не кормить? — спросил Булавин с еле приметной улыбкой, впервые за последние дни осветившей его лицо.
Попутчик глянул на шрам, зарывшийся в бороду на левой щеке, на тяжёлую складку в межбровьи, этого, по всему видать, домовитого казака, уловил в голосе усмешку, но не принял её.
— А коль не кормить, то всё одно продать стоит. У нас в Воронеже лошадей худых свиньям режут на закорм. Знатное сало!
Булавин только кивнул в ответ. Загляделся вперёд. Чем дальше они отъезжали от города и углублялись в степь, тем слабее становилось дыханье моря, откуда по-прежнему, как и накануне, бежали облака, низкие, холодные, но не те тяжёлые, с обвисшими краями, что обтряхивают с себя дожди. Эти ещё повременят. Вот уже и ветер напился степного духу — запах сушью сгоревших за лето трав, загорчил слегка полынью.
— А скажи-ко мне, добрый человек, — спросил попутчик. — Вот я уж третью пасху в Воронеже живу и всё с умом борюсь: отчего это в украйных землях, где мне довелось бывать, и тут, по Дону, народ сало больно любит? У нас в Новегороде ровно бы не так сильно его почитают.