— Борис Петрович уймёт воров, — с возмутительным спокойствием сказал Никитин о Шереметеве.
— Молчи! — нервно дрыгнул Пётр больной ногой.
Ему вспомнилось пропойное лицо Шереметева, его небольшие колючие глазки и какой-то беззащитный, по-утиному утолщённый на конце нос, и безнадёжно вздохнул. Как не хотелось ему ехать на Волгу! Как он выкручивался! А из Казани просился на Москву, будто бы по делу. Все хотят в Москву. Все напридумывают дела! «Нет, Борис Петрович! Ты не свят, чтоб на пожаре быть и бороду не опалить…» — ухмыльнулся про себя Пётр. Он представил тот горящий угол России и невольно подумал о Доне. Он дивился, что донцы остались в стороне от астраханского бунта, и благодарил судьбу. Он уже прикидывал в уме, чем отблагодарить атамана Максимова и его полковников-старшин — это было важно и на будущее. Дальше мысли потянулись к Запорожью. Потом вспомнились последние письма Мазепы, дышащие преданностью…
— Подъезжаем! — засуетился Никитин.
За решёткой слюдяных оконц возка зачернели в сумерках деревянные стены древнего монастыря, косо выгранился снежной лепью шатёр соборной колокольни. Уже доносился говор и стук в ворота. Пётр тяжело выпростал длинное тело, высадился над всеми простоволосой головой. На вершинах монастырских берёз по-вечернему неохотно взграяли галки, а из-за старых замшелых стен пахло едой, ночлегом. Из калитки выбежал в распахнутом кафтане Гаврила Головкин, распоряжавшийся здесь с наканунешнего вечера. Он почтительно стащил шляпу, в одну секунду оценил внимательным взглядом постельничего настроенье царя и решился сказать:
— Почта тут, Пётр Алексеевич…
На эту выжидательную интонацию Пётр немедленно ответил требовательным вопросительным взглядом, и Головкин доложил, что ему было известно со слов московского гонца:
— На Дону, Пётр Алексеевич, на Бахмуте-реке, атаман Кондрашка Булавин солеварни пожёг. Неспокойно-де…
Пётр лягнул тяжёлую калитку, согнулся и ушёл на монастырское подворье.
2
Дьяк Алексей Горчаков целое утро брюзжал на судьбу и на домашних, стонал и грозился:
— Что? Умертвить восхотели? Соли жалко вам?
Накануне он отравился старой прогорклой свининой, должно быть, плохо просолённой, да к тому же поостыл. К заутрене подняться не смог, но в приказ пойти было необходимо, ещё, чего доброго, навлечёшь неудовольствие генерал-адмирала. Ничего, что нет в столице государя, всё равно служба многоглаза и справна. Иной раз по полгоду нет его, а приедет — всё ему ведомо станет, да ещё с прибавкою… Горчаков принялся натягивать узкие панталоны.
— Куда ты поскребаешь, болезный? Не ходи! — тряхнула жена щеками, как пустым выменем.
— Вестимо куда — в приказ, несмышлёная! — повёл на неё синим обводьем болезненных, провалившихся глаз.
— Полежал бы денёк-другой, не убежит ваше навозное миралтейство, не уплывёт, поди.
— Молчи!
— Не ходи, скажись болезным!
— Не лезь, баба, в мужневы дела! Тут скоро сам господин бомбардир пожалует, а ты — скажись болезным!
— Так нет его пока, анчихриста вашего.
— Цыц! — Горчаков испуганно оглядел свою крестовую палату и даже перекрестился на образа. — Тьфу, дура! Язык твой поганый! Не приди я сей день, так Головин же и доведёт государю, что-де отпрядывает Горчаков от службы. Зато он у него в любимцах.
— Даром ли сказано, что бог любит праведников, а царь — ябедников!
— Не лезь, сказано, в мужневы дела! Ты вон лучше уши надери оболтусам за такую свинину.
— Кашевара велю выдрать.
— Тьфу! Сколько раз тебе говорено: не кашевар, а кухмейстер! Дура! Помни, какие ныне времена!
Одевался он долго. Проклятая немецкая одежда! То ли дело раньше — вскочил с постели, накинул поверх рубахи парчовый или бархатный охабень и поезжай в Кремль, а ныне одни эти портки в обтяжку доведут до горячки. Наденешь, а срам — тут и есть — пучит! Тьфу! Отцы, бывало, бороду поцапают перстами, перья выгребут — и готов, а ныне каждое утро рыло скобли!.. — Вместо завтрака он выпил стопу крепкой водки с чесноком, нахлобучил парик и хлопнул дверью из последних сил. В сенях дал затрещину кухмейстерскому сыну и угрюмо вышел на двор, к саням.
— В приказ! Да не тряси, сукин сын, а не то шею наломаю! — пообещал он загробным голосом кучеру.
Горчаков мешком завалился на крытое ковром, как у царя, сиденье возка — старались брать пример! — и уставился в слюдяные квадраты оконц. Мимо проплывали заборы, глухие, высокие, с белыми тёсовыми заплатами на сплошной замшелой зелени, за которыми в глубине обширных дворов громоздились строенья боярских, княжеских, помещичьих, купеческих усадеб. Высоко в свежеутренних просинях неба плыли купола церквей все в белых окладах снега. Откуда-то, видимо, с колокольни Покрова доносился лёгкий звон — то раскачивало ветром язык колокола о плохо привязанной верёвкой. Порой слышались пьяные крики от кружечных дворов, топот встречных лошадей, и над всем этим — утренний разгонный крик галок, какой-то прозрачно-чистый, отрешённо-высокий, как мысли на кладбище. Горчакову с тоской вспомнилось крошечное именье за Тамбовом, где он давно не бывал и откуда всё меньше и меньше идёт доходу. Слухи шли, что неспокойно там, да оно и понятно: близок Дон. Не лучше обстояли дела и с тутошним поместьем. Мало осталось крестьян. Коих побрали в войско, коих велено отправить в Питербурх на стройки, кои сбежали неведомо куда и пребывали в нетях. «Коли так и дальше будет — то и прогорклой свинины не станет», — со вздохом подумал Горчаков. Теперь он не знал, где лучше держать землю, здесь или там, и по расчётам выходило, что там держать землю способнее, поскольку там легче найти крестьян, их сбежало много, а жить одни, без помещика, как казалось ему, они не умеют. Только стоит найти тех крестьян и тихонько от царя привязать их к земле, как сразу всё наладится и пойдёт, как при дедах. «А не то, — пришла вдруг в голову блестящая мысль, — взять да оженить десяток-другой беглых, вот и станут они крепки месту!» Он стал прикидывать, сколько потребуется для этого важного дела набрать в Подмосковья крепостных девок и перевезти их в Придонье.