Булавин смял тёмную лопату бороды о грудь. Задумался.
— Добро, казаки… Дайте мне подумать хоть ещё ночь да день. Сдаётся мне, что смогу я успокоить казацкие сердца. — Он оглядел всех, кого мог увидеть в свете потухающего костра, померцал страшным шрамом на щеке — след сабельного удара. — А сейчас, казаки, домонь идите. Домонь!
Булавин положил атаманскую насеку и пошёл к своему куреню.
На полдороге его остановил нежданный гость — Голый.
— Микита! Чего за кругом стоял? По делу ай как?
— Ременникова ищу. Он лекарь знатный, а у меня мать хворая, — соврал Голый, выжидая пока Цапля проведёт лошадь Булавина, потом только зашептал: — Чего делать, Кондрат? Астрахань зовёт…
3
У самого куреня догнал сын Никита — то была его мальчишеская привычка. Небольшого (в отца пошёл!) роста, он скрывается среди ребятни, а у самого куреня неожиданно вывернется откуда-то, цапнет за рукав, повиснет, заплетёт закоржавевшие босые ножонки вокруг батькиной ноги — хоть падай. И ведь знал, озорник: чем сильней мешает отцу, тем скорей разрешит тот пойти к лошади.
— Домонь, Микита, домонь! — прогудел Булавин, радостно ощущая знакомую тяжесть мальчишеского тела.
— А лошадь? — оглянулся Никита и скорей угадал, чем увидел во мраке, как Цапля заворачивает с лошадью к конюшне.
— Ну, поставь уж! Напои…
Голос Кондрата прозвучал по-прежнему сильно, но настолько отрешённо, будто он разговаривал во сне. Сам же Булавин, казалось, не слышал своего голоса, да и смысл слов не проникал в глубину сознания, поскольку на пути этих простых житейских помыслов неотвязно теснились иные заботы. Мелькали лица, звучали голоса, толпились невысказанные мысли…
В курене, в правом переднем углу, горела лампада, тускло отсвечивая в прокопчённой иконе. Пахло деревянным маслом, пареным зерном, что за печью, в тепле, прорастало под мешковиной на солод, но сильней всего пахло солёной рыбой. Качнулась холстинная полсть — вышла жена, но тут же кинулась к настенному поставцу, взяла с него оловянный шандал и прижгла от лампадки две свечи.
— Здорово дневала, жена?
— Слава богу… — она поставила шандал со свечьми посредине стола. Обмахнула цветастой и длинной припечной завеской, прикрывавшей сарафан от груди до колен, широкую лавку.
Булавин снял свою трухменку у самой двери, кинул её в угол, на есауловскую лавку, что была при входе, снял и повесил саблю на стену, вынул короткий красивый турецкий пистолет, положил его бережно на сундук. Всё это он делал неторопливо, сосредоточенно. Сел прямо на порогу прислонился спиной к косяку. В этом новом, недавно обжитом курене порог был любимым местом атамана.
— Разуть?
Голос жены прозвучал близко, но смысл сказанного дошёл не сразу. Её сухощавое лицо, оквадратенное снизу широким подбородком, а сверху — монастырской повязкой тёмного платка, качнуло рядом крупную темень глаз, крепкое рядьё хороших зубов. Когда-то, ещё живя в Чугуеве, за Изюмом, немало помучился Булавин из-за своего роста, отец Анны долго косоротился, не отдавая девку за него, невеликого.
Анна привычно разула его. Пошла мыть руки.
Босый, он посидел ещё немного, глядя куда-то в глубину куреня, под стол, в немую темноту. Ноги ощущали приятную прохладу земляного пола, по совету беглого северянина смазанного кровью свиньи. Пол от этого стал гладким, как слюда в оконцах, не пылил, не пачкал. «Не-ет, не потерянный, видать, живёт там на Руси народ…» думал Булавин.
Жена говорила что-то о хозяйстве, об осенних заботах — о стогах сена, не свезённых со степи, про каких-то осетров, купленных у донских торговцев и будто бы выловленных в ныне запретных, царёвых местах, про многие мелочи ещё, но всё это не пробивалось к его сознанию, заполненному плотной массой не разрешённых бахмутских дел, вдруг навалившихся на атаманскую голову.
— …а за что, спросить по совести, он её исхлестал? — наконец дошёл до него её голос.
— Кто исхлестал? — очнулся он и оглядел курень, как человек, только что вынырнувший из омута.
— Тьфу ты! Да Рябой!
— Чего Рябой?
— Да Ивашка Рябой жену исхлестал! Восьминадцать раз твержу! Что ты ныне — порченой навроде? Али тебя Шидловский опоил чем?
Никчёмная болтовня жены всегда удручала его. Он замечал, что чем дольше они жили вместе, тем болтливее и развязнее становился её норов, а когда он, Булавин, был выбран на бахмутском казачьем кругу в атаманы, баба будто белены объелась: на каждое атаманское слово десять сыплет, а соседок забивает, что сорока воробьёв. Ей бы, думалось порой, с братовой женой поцапаться — вот пара! Однако привычка — житейское дело. Булавин привык пропускать её болтовню мимо ушей, а вот сейчас напомнила о Шидловском — и кровь кинулась в разгорячённую обидами голову.