— Истинно, Антип! У нас тут так: не кланяюсь богачу, свою пшеницу молочу! Звона, веселье-то!
На соседней телеге заиграли гусли. Пошла песня.
Просмеялись мужички под гусляной перебор, да рано: с дальней подводы, от малого костра, где сгрудилось около десятка женщин и девок, тотчас отозвалась песня:
— То ленива баба! — гаркнул стрелец, бежавший из Азова.
— Тихо! Пущай их поют, пущай тешатся! — остановил Антип.
— Василь ты мой, Василёчек! — донеслось снова.
— А это про то, как дружка шельма поджидает! — хмыкнул стрелец. — Моя не пошла со мной во Азов-город. Почто я ей, опальный? С арбатским целовальником любее, как сдумашь, атаман? А я вот, настанет срок, приду на Москву, приотворю в своём дому оконце на зорьке, а там они любятся… Не стерпит ретивое — порублю, и бог мне судья!
Стрелец набычил кудлатую голову, выгнул длинную, сухую шею. Желваки катались на скулах.
— Уйми себя, стрелец. На Москве добра тебе не ждать.
— А чует сердце: буду на Москве, атаман!
После полутора недель дороги, после черкасских торгов и обратного пути счастливых новопоселенцев встретили близ городка не родные, а рейтары князя Долгорукого. Не было радостной встречи, не было одаривания подарками и рассказов о чудном городе Черкасске. Рейтары сбили весь обоз в кучу, повязали мужиков, согнали в испуганное стадо женщин и девок и повели всех к Шульгину колодцу, где уже второй день сидели оставшиеся в живых родственники. Новорубленный городок запустел. Вокруг него уже выросли первые могилы солдат из слободы и беглых, не отворивших ворота Долгорукому. Тут же свежели могилы княжеских рейтаров — нелегко пришлось царёвым слугам, а за это город был предан огню.
Антип видел, как вскинулось за перелеском облако дыма — и упало тут же его сердце, навек постарело в одночасье. Никогда, казалось ему, судьба не смеялась над ним так коварно. А где-то слышался писк девок — их трогали, должно быть, рейтары в телегах — где-то подвывали женщины, но уже ничто не могло отмочить его окаменевшую душу, всё будто бы протекало через него, но так глухо — будто через могильную толщу…
Ввечеру их всех выписали на майдане писаря — кто откуда сбежал, когда и от какого помещика. Потом всех потолкали в конюшни, заперли и приставили караул. Списки пошли к Долгорукому, разместившемуся в станичной избе, и князь сам отобрал тех, над кем повелел чинить острастку.
Всё с тем же чувством полной отрешённости вышел Антип на расправу в числе других несчастных. На майдане читали какую-то бумагу, что-то пролаял в полумраке сам Долгорукий, и только в тот миг, когда Антипа выдернул за руку пахнущий потом сержант и нож блеснул перед глазами — только тогда он понял, что это казнь. В следующий миг ему отрезали нос, его красный, отмороженный в Питербурхе нос, — и обычная человеческая боль вернула его к жизни.
— Нехристи-и-и! — закричал он, облапя ладонями закровяненное лицо. — Воздастся вам, окаянные!
Его погнали к конюшне, а следом шли, плача и кляня Долгорукого, мужики, беглые солдаты, работные люди, стрельцы — все обливались кровью. Этим счастливцам отрезали носы, губы, уши, но были и те, что висели на вербах, на тополях.
— Видал, как Долгорукой раину увешал нашим братом? — хрипел кто-то ночью в конюшне, вспоминая тополь с повешенными беглецами.
— Робят малых за ноги подвесил, ирод! — хлюпнул Антип.
— Тихо! Тихо там! — кричала стража снаружи.
Там, снаружи, горели костры. Долгорукому донесли, что где-то близко ходят толпы беглых и будто бы хотят напасть на царёв отряд. Однако сладость победы над городком одурманила царёвых слуг. Долгорукий не поверил даже станичному атаману Фоме Алексееву и повелел ему стол крыть в тот вечер по-праздничному.