Выбрать главу

Не в силах больше вынести эту гнетущую тишину, Мадалина разбила ее, словно стекло:

— Кажется, кто-то идет.

— Ни черта не слышно. Спи.

— Арион, не кури так много, а то наживешь чахотку.

— Чахотку теперь лечат, не беда.

— Легко рассуждать, когда ее нет, а бедняжки, которые страдают…

— Да повернись ты к стене, спи, тогда и я уснуть, может быть, смогу.

— Как же уснешь, если дымишь проклятущей папиросой как паровоз.

— Ну-ка замолчи…

Оба напрягли слух, как охотники, чувствующие приближение дичи. Легкий шорох, потом стук засова. Дверь вместе с засовом вздрогнула еще раз, потом шаги отдалились.

— Пойду открою. — Мадалина приподнялась на локте.

— Ничего, пусть подрожит немного.

— Да не мучай ты ее, и так сердце в пятки, должно быть, ушло.

— Жалеешь? А меня? Я через два часа должен быть в поле, и вот вместо того, чтобы отдыхать сейчас, должен нести караул, — меня не жалеешь?! Меня никто никогда не жалел. Работаю как вол, пока с ног не свалюсь. Для кого, спрашивается, я гну спину? Хотел, чтобы из них люди вышли, чтобы нужды не знали, а они тянутся черт знает куда, шляются ночами, позорят меня на весь свет. Пусть идет туда, где провела всю ночь, распутная тварь. Больше она мне не дочь. И слушать о ней не хочу. Поняла? И не хнычь.

Арион схватил папиросы и спички, вышел на улицу, надеясь излить остаток ярости на ту, которая испортила ему сон. Но за дверью было пусто. В темноте на дворе не чувствовалось человека. Только Черчел полаивал за сараем. Арион глубоко вдохнул свежего воздуха, еще и еще раз. Хотел прийти в себя. Здорово взбудоражила выходка Иляны. Он обошел весь двор, позвал Черчела, взобрался на погреб и сел там, углубившись в печальные размышления.

Дети, ради которых он никогда ничего не жалел, вдруг обернулись к нему непонятной стороной. Любимая дочь Иляна, которую он берег пуще глаз, оказывается, имеет кроме известной всем жизни другую — темную, тайную, скрытую даже от родителей. Анка смотрит на отцовский очаг свысока, презирая его, как чумное место, от которого нужно скорее унести подальше ноги. Даже Викторица, а уж она видела от него только добро, и та предпочла идти нянькой двоих детей, чтобы только сменить кров над головой, словно его крыша — заразная. Арион никогда не верил в бога, даже в детстве, когда эту веру вбивали ему в голову. Однажды на уроке закона божьего, когда батюшка Савва Курнуц, благочестивый и полный достоинства, разгуливал между парт, медовым голосом рассказывая о том, как бог за шесть дней сотворил мир, Арион, тогда совсем ребенок, поднялся и наивно спросил:

— А почему бог не поработал еще денек, чтобы сделать все по-настоящему, как положено?

Этот наивный вопрос был истолкован как богохульный. Чтобы таких кощунственных мыслей больше не приходило ему в голову, Арион вынужден был слушать следующий урок, стоя на коленях на полу, посыпанном кукурузными зернами. Только эти зерна, вместо того чтобы изгнать из его головы богохульные наклонности, наоборот, распаляли его. Стоя на коленях и размышляя над случившимся, он в конце концов дошел до такого умозаключения: всевышний — тунеядец, да еще невиданный: проработав всего шесть дней, он с тех пор бездельничает, спит или созерцает то, что когда-то в древности сотворил. Арион сознавал, что грешно так думать, но иначе не мог направить мысли — они сами, нахально лезли, как мухи в глаза перед дождем. Если бы отец Савва был более благодушным, мальчик, может быть, исповедался бы ему, но батюшка был человеком суровым, и Арион не решился сделать это. Так и остался он под бременем запретных мыслей.

В ту тревожную ночь, сидя в одиночестве на погребе, словно на заброшенном острове, Арион, смиряя кровоточащее сердце и забыв, что он не верит в бога, мысленно обратился к всевышнему точно так, как делала его жена в минуты тяжелых испытаний: «Господи, если уж таков порядок и каждый должен родить наследников для продолжения рода, то почему ты не отпустил детям и немного ума, почему они такие жестокие и бессердечные? Как тяжело родителям отдавать им все, не получая ничего взамен. Иль ты сам коварен, как и они? Где же твоя доброта? Ведь ты меня сотворил по своему образу и подобию — полагалось бы тебе хоть немного походить на человека. А ведь говорят, что мои дети из лучших. Что же делать тем, у кого дети еще хуже? Ну, чего молчишь? Опустись со своих высот, куда тебя вознесли подхалимы и фарисеи, сядь рядом со мной, давай поговорим с глазу на глаз, как положено между мужчинами у нас на земле. Убедишь меня в своей правоте — я навеки твой. А нет — не обижайся. Ты только не говори, что наказываешь меня за грехи моего отца, а моих детей — черт знает за что. Такие басни меня не убедят. Ты мне лучше скажи, почему мой очаг, где я все справедливо распределил и никого не обошел, стал тесен всем? Почему ты разбрасываешь зерна одного колоса куда попало, допуская, чтобы одно семя оказалось в тепле и влаге, а другое — в бесплодных камнях и песке? Почему ты губишь побеги, почему иссякают источники, гибнут птенцы? Ты не натравливай отца Савву с кадилом против моих убеждений, а растолкуй все мне, простому крестьянину, чтобы в твоих словах я нашел хоть один правильный ответ на те тысячи вопросов, которые меня мучают, не дают спокойно спать сейчас, когда лучшая из моих дочерей раздавила мне сердце, как случайно раздавливают каблуком помидор в огороде».