Выбрать главу

А где покой, 

А где ночлег? 

Прости меня, двадцатый век, 

Играй «отбой», трубач!

Или глубокая искренность, когда становится несомненно, что здесь ни капли рисовки, что в этот момент он и вправду так чувствует, этот добрый, душевный человек, по собственной охоте принявший перегрузки двадцатого века? Мужественно выдерживающий их, как выдерживает рота трудный, изнурительный бой за свою высоту И теперь отходит в тыл не потому, что сломлена, — просто потому что нет сил, ибо потеряно три четверти личного состава, а на смену уже идет другая, свежая, из резерва, и падающий от усталости командир знает: высота все равно не будет сдана.

Промчался день, и мочь близка. 

Подушка у виска. 

И вот идет в одних носках 

Зеленая тоска. 

Стучат часы, и мы вдвоем, 

И чао шолзет как год. 

И мы вдвоем 

От скуки мрем.

Одна из самых обнадеживающих вещей в жизни — эта высокая непоследовательность: человек, решивший, что будет наслаждаться покоем долго-долго, вдруг начинает испытывать некое внутреннее неустройство тогда, когда, по своим же расчетам, должен был войти в самый вкус легкой, приятной, ни к чему не обязывающей беззаботности. Да, ему очень нелегко жить, ощущая ответственность перед эпохой, но, уйдя от нее, он, оказывается, просто утрачивает себя, теряет почву под ногами. И дело даже не в том, что однажды это обстоятельство осознается разумом. Нет, просто душевная цельность человека, его нравственный стержень оказались сильнее не только этих самых перегрузок двадцатого века, но и собственной, однажды пришедшей утомленной уверенности, что они, перегрузки, скоро станут не для него. И внутреннее неустройство растет, захватывает, делается непереносимым —

Пока вдали сигнал «подъем» 

Труба не пропоет 

Мне нужен зной, мне нужен снег, 

Людские смех и плач. 

Прости меня, двадцатый век, 

Прости 

Я только человек... 

Играй «подъем», трубач!

И как это в природе того же характера — вновь заняв свою высоту, еще и деликатно извиниться, почувствовать себя виноватым в том, что вот, понимаете ли, морочил людям голову — то «отбой», то «подъем», не мог сказать толком и сразу...

А вот Ярослав Смеляков, недавно от наш ушедший:

Стихотворение «Патрис Лумумба», из числа поздних:

Житель огромной январской страны, 

у твоего я не грелся огня, 

но ощущенье какой-то вины 

не оставляет все время меня. 

То позабудется между всего, 

то вдруг опять просквозится во сне, 

словно я бросил мальчишку того, 

что по дороге доверился мне. 

Поздно окно мое ночью горит. 

Дым табака наполняет жилье. 

Где-то там, в джунглях далеких, лежит 

сын мой Лумумба горе мое

И ранние стихи Смелякова — «Если я заболею...»

От морей и от гор 

так и веет веками, 

как посмотришь почувствуешь: 

вечно живем. 

Не облатками белыми 

путь мой усеян, а облаками. 

Не больничным от вас ухожу коридором, 

а Млечным Путем.

Стихи эти сошлись под одной обложкой, в книге «Товарищ комсомол», изданной «Молодой гвардией». Привлекает исполненное высокого достоинства единство личности, единство мироощущения. А ведь между двумя этими стихами — трудная, очень трудная жизнь. Судьба не скупилась на испытания, словно желая выяснить досконально, что это за человек, Ярослав Смеляков, и какие нагрузки способен принять на свои плечи, и что нужно, чтобы он надломился, отступил от себя в чем-то. Смеляков не отступил ни в чем. Он стал зрелее, мастеровитее, быть может, суровее, жестче, но остался прежним Ярославом Смеляковым, со всем тем, что вложили в его душу рабочая юность, первые пятилетки, легендарный Чухновский, Мосбасс, тройская и трагическая Испания, Матэ Залка, Кольцов. Он сохранил в себе, бережно пронес сквозь годы самое лучшее из времени, когда

Я был влюблен, как те поэты, 

в дымящем трубами краю 

не в Дездемону, не в Джульетту 

в страну прекрасную свою.

Бывают художники, прошлые вещи которых заслуживают долгой дани уважения, но которые понимают, что возраст ли, иные ли какие причины отняли у них возможность работать на прежнем уровне, и, чтобы не уронить себя, благородно замолкают и остаются в нашей памяти такими, какими были в лучшие свои времена. Ярослав Смеляков не только сохранил свой душевный запас, но и умножил его, и стал тем поэтом, который, размышляя о Ленинском Мавзолее, оказывается в силах от имени всех нас достойно и несуетливо сказать:

Ливень хлещет, метель метет, 

в небе молния проблеснула 

ни один из нас не уйдет 

из почетного караула.

Поэзия не может быть без того, чтобы в ней со всей откровенностью не запечатлелась личность автора. А масштаб поэзии определяется мерой причастности этой личности к тому, чем живет эпоха, умением вобрать эпоху в себя и через себя выразить. Смеляков — поэт глубоко лирический, а мера его причастности — это высшая мера, и именно отсюда удивительная, обезоруживающе прекрасная способность ощутить своими детьми Юрия Гагарина, Патриса Лумумбу и нерасчетливо сразу отдать им всю боль и все тепло своего сердца. Наверное, по-человечески это очень нелегко, когда твое сердце разрывается от чужих драм, а чужая радость входит в него так сильно, оказывается такой перегрузкой, что тоже не прибавляет здоровья. Но именно она, эта способность, рождает такие строки о себе, и не о себе — о поколении, о времени, о судьбах страны

Я стал не большим, а огромным — 

попробуй тягаться со мной! 

Как Башня Терпения, домны 

стоят за моею спиной. 

Я стал не большим, а великим, 

раздумье лежит па челе, 

как утром небесные блики 

на выпуклой голой земле.

И такие строки, о смерти бригадира.

Твоя работа и любовь 

остались позади, 

Но мы их дальше понесем, 

товарищ бригадир.