И, наверное, во многом оттого, что Левинсон с предельной осторожностью пользуется своей вынужденной силой, он всегда способен видеть человека таким, каков он есть, во всей его сложности, видеть, чего этот человек реально стоит, при всех своих заблуждениях и срывах, и чего в нем больше, когда так много всего намешано.
«...Живой человек, как говорится, со всячинкой. Поэтому несправедливо обвинять его за то, что он хочет есть, что устал, раздражен неудачей, что он поглощен своими каждодневными, личными, мелочными потребностями...» — терпеливо втолковывает Левинсон потерявшему себя бойцу Оказывается, именно Левинсон, как никто другой, умеет понять уставшего человека, отнестись к нему чутко, бережно, простить ошибку и слабость. Важно отчетливо понимать главное, суть, то, что в решительный момент заставит уставшего, раздраженного, не чуждого мелочных забот человека совершить, казалось бы, невозможное, подняться до захватывающих человеческих высот.
«Главное состоит в том, что люди не хотят больше убивать свои душевные и физические силы для удобной и красивой жизни меньшинства... нельзя говорить об идеальном, прекрасном человеке, пока миллионы трудятся всю жизнь на других, а сами живут такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью... Морозка или кто другой, ему подобный, может стянуть у приятеля кружку, ремень от уздечки, кусок сала или заехать в ухо из-за какого-нибудь пустяка, но он неспособен изменить революционной идее»...
Жизненной позиции Левинсона, вероятно, должны были противостоять Мечик и дед Пика. Молодой образованный горожанин и старик, всю жизнь проведший в лесу, на пасеке, они каждый по-своему осуждают Левинсона за пролитую кровь, за жестокость. Они живут разной, но одинаково нереальной, выдуманной жизнью, и именно в ней, а также в том, чтобы не соприкасаться с жизнью действительной, так или иначе видят они возможность сохранить себя, свою внутреннюю гармонию. (Мечик искренне пытался выйти за границы нереального мира, но попытка окончилась неудачей, и его неудержимо потянуло обратно, прочь от этих страшных партизан, которых он представлял себе совсем иначе) Упомянутая гармония призрачна и опасна, ибо она убаюкивает человека, обманывает и ослепляет, а в основе ее — боязнь видеть все так, как оно есть. Катаклизмы и бури реальной действительности все равно настигнут, и слишком долго прятавшийся человек окажется перед ними жалко, безнадежно незащищенным, не будет в силах противостоять им. Так в трудный момент исчез из отряда Пика. И Мечик, не научившийся разбираться, где мнимые ценности, а где истинные, не выработавший живых, неумозрительных критериев в оценках человеческих поступков, в конце концов скатывается к предательству.
О Мечике трудно говорить подробно, потому что ни в том, ни в другом спектакле он не удался. То ли актеры выбраны неточно, то ли режиссеры не хотели разбираться в этом персонаже, всерьез заниматься им — не знаю. Во всяком случае, жаль — фигура не второстепенная, хотя надо признать, что и у Фадеева Мечик написан менее убедительно, чем Левинсон или, скажем, Морозка. Дед Пика в инсценировке, по сравнению с романом, значительно расширен, и Б. Толмазов в театре им. Маяковского играет его ярко, сочно, однако с излишней комедийной легкостью, так что герой этот не может (а мог бы!) стать для Левинсона заслуживающим внимания оппонентом. Было бы интересно, если бы стал, ибо жизненные позиции, взгляды утверждаются в противоборстве.
Вообще — если характеры Левинсона, Морозки (Морозку в спектакле ГИТИСа играл Ю. Веригин) разработаны глубоко, тщательно, если ярко и впечатляюще дан образ отряда как целого, как единой и противоречивой массы, то отдельные лица, составляющие эту массу, обозначены бегло, вскользь.
Актерская неровность естественна в учебном спектакле, поскольку играют в нем не актеры-профессионалы, а студенты-режиссеры V и даже I курсов. В спектакле Марка Захарова неразработанность, известная однолинейность эпизодических лиц (да и не очень эпизодических, например, Метелицы) тоже по-своему объяснима. Здесь, думается, мы имеем дело с просчетом, который являет собой продолжение достоинств этой незаурядной работы: пластика спектакля чрезвычайно точна, но порой излишне геометрична, жестка, и тогда актерам не остается ничего иного, как быть всего лишь необходимым элементом этой геометрической конструкции. И символических танцев, пантомимы в спектакле, пожалуй, многовато, хотя сделано это, за редким исключением, опять-таки ярко, со вкусом. И некоторая оперность постановки порой ощутимо мешает... Впрочем, мне гораздо важнее сказать о другом.
Группа людей, застывающая в скульптурной неподвижности то в левой, то в правой части сцены театра им. Маяковского. Тревожная повторяемость реплик: «Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога... Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога осталась...» И вдруг как удар грома. «Дорога на Шибанов ключ перерезана». И теряющие надежду люди, и Левинсон, которому необходимо во что бы то ни стало вселить в них уверенность, что дорога из окружения будет найдена.
И другая группа людей — на сцене Учебного театра — голодные, измученные, едва держащиеся на конях (конный переход впечатляюще решен средствами пантомимы) И Левинсон впереди, вдруг шепнувший Бакланову, что он уже не руководит партизанами, и только они сами еще не знают этого, и потому идут за ним. (В спектакле театра им. Маяковского такой сцены нет, и это верно: замкнутый, предельно сдержанный, более взрослый Левинсон Джигарханяна даже в минуту слабости не сделал бы такого признания) Но и юный Левинсон А. Говорухи уже в следующую секунду берет себя в руки и мужественно, яростно продолжает путь — через выстрелы, натиск противника, вонючую засасывающую трясину — в ту самую свободную от японцев и колчаковцев благословенную Тудо-Вакскую долину, которая грезится партизанам в их коротких разорванных снах.
Тема пути проходит через спектакли как сквозная, ведущая, — пути долгого, трудного, чреватого препятствиями, неожиданностями, разочарованиями. Пути, в котором нужно сохранить святое за душой и веру в конечную справедливость, необходимость этого пути, — веру, с какой его начинали.
«Мы познали в этом жестоком мире горечь поражения, но совесть наша чиста. Мы выполнили свой долг Мы прошли сквозь разгром и сохранили то, ради чего стоило идти на все наши бесконечные жертвы. Нас всего лишь горсточка обессиленных, голодных, израненных людей... Но мы та самая боевая единица, вокруг которой впоследствии... Надо жить и выполнять свои обязанности». Звучат заключающие пьесу слова Левинсона, и зрительный зал слушает их с благодарной заинтересованностью. Этот голос несломленного отряда. Голос людей, к которым будет приковано пристальное и восхищенное внимание многих еще поколений. Людей, судьбы, поиски, жизни и смерти которых дают нам сегодня духовную стойкость и силу в пути.
Так прочитан Фадеев сегодняшним театром И думаешь о том, какой это животворный, поистине неисчерпаемый источник — советская классика. И как многое может она открыть сегодня серьезному, вдумчивому, ищущему мастеру, а вслед за ним — зрителю. «Разгрому» «повезло» на таких мастеров. Сколько еще замечательных книг достойны подобного везения...
Постигая Островского
Как вырос интерес к русской классике! «Ревизор» и «Мещане», «Три сестры» и «Правда — хорошо, а счастье — лучше». «Горе от ума» и «Вишневый сад» — со школьной скамьи известные пьесы собирают такие аншлаги, каким мог бы позавидовать современный драматург Многократно читанные и слышанные со сцены тексты вдруг чудом живого и современного искусства театра открываются в новых измерениях, в новой, не предполагавшейся прежде глубине. И после спектакля вы лихорадочно листаете знакомый томик: не добавил ли театр от себя абзац, фразу, слово — ну, может ли быть, чтобы классический монолог Чацкого оказался таким неотразимым аргументом в споре о жизни, который до поздней ночи вы вели с вашим другом не далее как вчера. И оказывается — нет, не добавил. Да, может быть аргументом...