Сцена в трактире играется пушкинцами интересно, сильно. Первый здесь, безусловно, В. Меркурьев — Досужев. Есть люди, простосердечно, без раздумий и претензий живущие по законам эксплуататорского общества, есть другие, которые по мере сил рискуют идти против этих законов. А есть такие, которые, презирая и общество, и его законы, отлично зная им Цену, все понимая и не марая себя очевидно, явно, извлекают Из презираемого ими вполне реальную и немалую шкурную Пользу Именно таков Досужев В. Меркурьева. Примитивно брать взятки, лизоблюдствовать и выслуживаться — как можно, потом случись что — не отмоешься. Нет, если уж продаваться, то умно и по-крупному, чтобы и куш сорвать, который Простодушному взяточнику не снился, и видимость порядочности соблюсти. У такого все в ажуре. Такому в морду плюнуть, подлецом обозвать — вроде бы не за что. Но именно такой искатель неконфузного заработка, на словах третируя общетво, на деле оказывается действенной и верной поддержкой его, порождением его, плотью от его плоти.
А Белогубов Г. Сысоева здесь, в трактире, пока еще пребывает в состоянии некоторого ошеломления от свалившегося на него достатка. Он, конечно, счастлив, совершенно счастлив, и только Жадов, сидящий в сторонке и искренне не реагирующий на его торжество, беспокоит Белогубова, не дает ему целиком сосредоточиться на победительном гулянье. Он куражится, пьет, заказывает новые явства, но тянет его к Жадову словно магнитом. И гложет его зависть к человеку, который сумел пожертвовать материальными благами, положением во имя чего-то высшего. Зависть почти подсознательная, в которой Белогубов не сознается и самому себе, но которая исподволь, постепенно рождает в нем злобу и неистребимое желание уничтожить, убрать этот немой укор совести со своего пути. Впрочем, с совестью своей он управится решительно и скоро, а желание рассчитаться — останется.
Но не только Жадов мешает Белогубову, начинает стеснять его; Жадова ему уже мало. Нет, недаром рождается, нарастает в нас это чувство тревоги. Белогубов пока только пробует, как это — не быть холуем. Он примеривается — распоряжусь сам, вина закажу, конфет сколько угодно. «Нет, уж позвольте-с. Здесь не вы распоряжаетесь, а я» — это пока еще почтительно, как бы шутя, но что-то замешкался Юсов, уж не ощутил ли скрытую, никак не ожидавшуюся, едва только обозначившуюся угрозу?
Думаю, режиссер мог бы решительнее, определеннее акцентировать этот процесс возвышения Белогубова, осознания им своей силы. «Что бы я был? Дурак-с! А теперь член общества»... — говорит Белогубов, но для него эта трезвая констатация факта, никак не более. Благодарности, чувства, на которое уповал наивный Юсов, здесь и в помине нет У Юсова были какие-то свои, пусть извращенные понятия о чести и свои, пусть нелепые моральные принципы, которые он считал незыблемыми. И вот на смену ему идет Белогубов, бюрократ новой формации, у которого за душой кроме холодного, расчетливого карьеризма, теперь уже ничего, совсем ничего нет Что было — вытравил без всякого сожаления.
Белогубов унижался перед Акимом Акимычем, когда от него зависел; в кругу приятелей и прежде, и теперь наверняка не прочь посмеяться над дремучестью, деловой устарелостью Юсова, ненависти к которому, впрочем, никогда не испытывал. В зависимости от того, что ему сейчас нужно, Белогубов способен — вернее на наших глазах обретает способность — быть диаметрально разным, не испытывая в этих превращениях никаких затруднений нравственного порядка. И понадобится ему уничтожить благодетеля Юсова, сделает это деловито, спокойно — жизнь есть жизнь — с тем, чтобы начать пресмыкаться перед другими, кто находится на общественной лестнице ступенью выше: и так далее — со ступени на ступень...
Да, логика такова, что юсовы всей деятельностью своей расчищают дорогу белогубовым и в конце концов становятся их жертвой. Но если в обществе первостепенное положение начинают занимать люди, сила которых — в сознательном, хладнокровном отказе от каких-бы то ни было нравственных норм, в полной духовной деградации, если иными средствами самодурство удержаться уже не может, — значит кризисные явления слишком глубоки, и в самом его уверенном торжестве — неизбежность, быть может, не слишком скорых, но перемен. И атмосфера зыбкости, утраченности опор, последовательно нагнетаемая в спектакле, обретает свой окончательный смысл.
Главное предвестье зреющих в обществе перемен — Жадов, каким играет его Р. Катанский.
Островский «...без сомнения, сочувствовал тем прекрасным вещам, которые говорил Жадов; но в то же время он умел почувствовать, что заставить Жадова делать (разрядка автора) все эти прекрасные вещи — значило бы исказить настоящую русскую действительность», — справедливо замечал Добролюбов. На человеческой слабости Жадова, на его благородной, но прекраснодушной мечтательности и неспособности к реальной борьбе исследователи и постановщики «Доходного места» настаивали неоднократно. Но часто в тени оставалась другая мысль Добролюбова, не менее справедливая и важная: «А в самом деле — слабо, должно быть, самодурство, если уж и Жадова стало бояться!.. Ведь это хороший признак!..»
Именно эта идея прозвучала в спектакле. Жадов Р. Катанского — рядовой человек. И визит его к дядюшке Аристарху Владимировичу Вышневскому с просьбой о доходном месте вызван обстоятельствами отнюдь не крайними — просто любимая жена Полина, искренне рвущаяся к яркой, человеческой жизни, но не имеющая о ней сколько-нибудь осмысленного представления, требует роскоши, нарядов и грозится уйти от него. (Пожалуй, актеру следовало бы несколько трезвее, может быть, даже ироничнее отнестись к страданиям Жадова, не тянуть — а Катанский это временами делает — героя на пьедестал, куда ему пока еще явно рановато) Так почему такая тревога, чуть ли не паника в голосе Юсова, когда настойчиво повторяет он прочно засевшую в его голове мысль: «Что это за время такое!.. Как жить на свете! Мальчишки стали разговаривать!» И потом снова, в другом варианте: «Житья нет А от кого? От дряни, от мальчишек... Сотнями выпускают их; заполонят нас совсем». Сотнями выпускают — вот оно что! Не исключительный, не выдающийся по своим духовным качествам человек, не герой, а самый обычный, просто элементарно порядочный, каких сотни, тысячи — и не может молчать, невмоготу ему, терпение кончилось.
Вышневские, юсовы, и иже с ними страстно, трепетно ждут, когда такой человек ошибется, оступится, проявит малодушие, слабость. Ждут, чтобы, словно сорвавшись с цепи, затоптать его: «Вы честны до тех пор, пока не выдохлись уроки, которые вам долбили в голову; честны только до первой встречи с нуждой!» Они радуются, что противник слаб, пока слаб, и демагогически, иезуитски попрекают его этой слабостью. А если бы проявил силу — обличали бы по-другому и за другое, найдя при этом не менее патетическую и демагогически отточенную форму обличения.
Но только не им судить Жадова за его малодушные колебания, не им в связи с этим произносить в его адрес гневные тирады, хотя сами по себе тирады эти могут быть и не лишены оснований. Ибо, как справедливо заметил М. Е. Салтыков-Щедрин: «Я знаю, что система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой мере, неуместный... Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не имеющие ни одной (разрядка автора) точки соприкосновения. Эта истина, непререкаемость которой должна быть для всех (разрядка автора) обязательною. Допустите в среде убеждений самую густую окраску заблуждения, так ведь и тогда, прежде всего, надо уметь определить, в чем именно заключается заблуждение, и почему непременно предполагается, что оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный прохвост может возвыситься до постижения столь сложных и трудных явлений? — Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и, под его защитою, станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспираций человеческой мысли». И наиболее умные, проницательные из них понимают, что — да, не им судить, ибо будущее не с ними, Жадов, при всей его уязвимости, больше их принадлежит будущему Понимают, и от этого бесятся еще шумнее и яростнее.