Хочет покончить с собой, но, послушавшись Соню, отдает ей баночку с морфием.
Режиссер добавляет еще детали. Среди ночи Войницкий, взволнованный, бросается к роялю, желая, очевидно, разбудить весь дом, берет несколько громких аккордов, но быстро сникает под взглядом матери, прекращая и эту пустячную эскападу Или Астров борется с дядей Ваней, силой разжимая его ладонь, — мы ждем, что там морфий, а оказывается, шарики от кровати, которые Иван Петрович через несколько секунд меланхолически привинчивает к ее спинке.
Может быть, это перебор и утрата чеховской тонкости, но, согласитесь, и в пьесе бунт дяди Вани истеричен, ненадежен, заранее обречен, — бунтуя так против установившегося порядка вещей, в самом деле не мудрено с двух шагов промахнуться. И в пьесе его действия непоследовательны, импульсивны и обнаруживают неосновательность попыток героя вырваться из накатанной жизненной колеи: ни одну из этих попыток дядя Ваня не в силах довести до конца. Не в силах проявить трезвой решительности даже тогда, когда она совершенно необходима.
Разве не в этих свойствах героя причина того, что он так долго цеплялся за свою иллюзию? Может быть, не сознавая того, уговаривал, приучал себя боготворить Серебрякова, считать работу на него граждански полезным занятием. Пожалуй, именно здесь и обозначится упомянутое существенное внутреннее расхождение между дядей Ваней и Астровым, которому подобные самообольщения никак не свойственны. Прозрение Войницкого крайне запоздало, оттого болезненно, трагично, но оттого и смешно.
Нельзя закрывать глаза на слабости Войницкого, в конце концов оборачивающиеся комедией, фарсом. Нельзя хотя бы потому, что слабости эти позволяют Серебряковым делать из войницких игрушку, если не орудие в своих руках. При этом дядя Ваня Смоктуновского отнюдь не однолинеен. Он интеллигент и благороден, его внутренние возможности не реализованы, но они очевидны. В другое время, в обстоятельствах, благоприятствующих человеческому расцвету, он, наверное, совершил бы немало полезного, доброго. И вот еще что: дядю Ваню можно использовать, загнать, растоптать, но он органически неспособен быть перекроенным по серебряковскому образу и подобию. Серебряковы, со своей стороны, никогда не признают дядю Ваню за «своего», потому что неспособны постигнуть, взять под контроль лучшие стороны личности Войницкого, а ее загадочная для них неуничтожимая духовность останется предметом постоянного беспокойства Серебряковых, хотя они не сознаются в нем даже себе, глубоко запрятанного страха и неуверенности.
Конечно, драма Астрова, дяди Вани не прозвучала бы с такой силой, если бы рядом не было чистой, самоотверженной Сони (И. Купченко) — как зажигаются в счастливые секунды: ее глаза, делая неприметное лицо неотразимо прекрасным! И безответного Вафли (Н. Пастухов); и Марии Васильевны — у И. Анисимовой-Вульф тихая, зашоренная, никаким законом логики не подвластная преданность старухи Войницкой не желающему ее замечать Серебрякову временами становится страшноватой И Елены Андреевны — И. Мирошниченко. «Елена Андреевна почти ничто... Чехову, его пьесе именно такой, нерасцвеченной, почти бесцветной, Елена Андреевна и нужна... Елена Андреевна... именно в силу полнейшей неопределенности своей может оказаться для каждого кем и чем угодно...» — читаем и вдумчивого исследователя Чехова Н. Берковского. И в силу этой же неопределенности она способна всякий раз не кривя душой совершать взаимо-непримиримые поступки: она ведь в самом деле жалеет Соню и, прежде чем оказаться в объятиях Астрова, чистосердечно идет к доктору ходатаем за нее... Так и играет актриса Елену — невольной, ненамеренной обманщицей всякого, кто вступает в общение с ней, играет, внося свою ноту в чеховскую мелодию ленты.
Медленно, как входила, покидает камера старый дом, оставляя нам долгие раздумья о несложившихся жизнях его обитателей. Потому еще будет земля с птичьего полета, в несколько на сей раз лобовом, назойливом соотнесении с судьбами героев «Дяди Вани», и все. Разумеется, фильм не исчерпал пьесы, но кому придет мысль претендовать на «исчерпывающее» решение? Во всяком случае, думаю, что Андрей Михалков-Кончаловский, сказавши то, что сказал, с Чеховым не разошелся..
Коломийцевы и достигаевы
В первые же минуты нового спектакля МХАТа «Последние» (руководитель постановки О. Ефремов, режиссеры-стажеры В. Салюк, И. Васильев, художник А. Понсов) звучат слова госпожи Соколовой о своем сыне: «Он, конечно, революционер, как все честные люди в России». Сцена объяснения Софьи Коломийцевой с госпожой Соколовой (артистка В. Гузарева), пришедшей сказать, что ее сын не покушался на жизнь полицмейстера Ивана Коломийцева, мужа Софьи, — сцена эта вынесена из второго акта горьковской пьесы в начало спектакля. Думается, такая режиссерская вольность оправдана, ибо для Горького мысль госпожи Соколовой тоже была далеко не проходной. Еще в горьковской статье «Дело Николая Шмита», написанной в 1906-ом, за два года до пьесы «Последние», мысль эта уже была высказана, «...все приличные люди в России против самодержавия».
И, наверное, естественно, что она стала ключевой в размышлениях театра о мрачной эпохе, запятнавшей себя кровавым подавлением революции 1905 года, поощрявшей вырождение и полицейских ищеек потомственных дворян Коломийцевых.
Объяснение Соколовой и Софьи длится долго. Софья приходит, уходит, возвращается, и когда ее на сцене нет, паузы заполняются Коломийцевыми-детьми. Возникает сынок Александр (артист Ю. Пузырев), облаченный в нежно-розовые кальсоны и страстно одержимый идеей немедленно выпить рюмку водки, дабы облегчить свирепое похмелье; дочка Надежда (артистка Р. Максимова), визжа и ругаясь, гоняется за сестрицей своей Верой, та удирает, не забывая, однако, огрызаться — семейство в своем ежедневном, ежеминутном состоянии. Даже потребность «выглядеть» перед посторонними притуплена, настолько всеобщая стабильная осатанелость, вывернутость наизнанку стала здесь привычной.
Театр определенен, однако отнюдь не прямолинеен. Сразу же недвусмысленно обозначив суть, он затем тушит — до поры — беспощадно резкие краски спектакля, предлагая нашему вниманию всестороннее и неторопливое исследование коломийцевской каждодневности. Безысходную, круговую непрерывность ее. Кто-то рвется за пределы этого круга, кто-то мучается, кто-то хозяйничает или бездумно существует внутри его — очаги общения, действия возникают сразу в нескольких сценических точках. Возникают и исчезают, и каждый сам по себе, и реплика бывшего полицмейстера, а ныне кандидата в исправники Ивана Коломийцева. «Как я одинок, боже мой» — звучит криком души — одинок ведь, на самом деле. Но вот тронулся круг, сценический круг, и все завертелись вместе, все одной цепочкой повязаны, а те, кто на время оказываются вне круга, — Софья или дети — Петр, Люба, Вера — слишком бессильны, чтобы отойти надолго, вскоре их вновь затягивает центростремительная сила коломийцевщины.
Спектакль не спешит придать этой силе черты вырождения, выморочности. Иван (артист Л. Иванов) просто-таки эффектен, когда, импозантный, породистый, появляется на сцене в роскошной своей, от лучших времен оставшейся шубе и произносит с достоинством обиженного отца. «Почему меня никто не встретил?» — произносит актерским, хорошо поставленным бархатным голосом.
Негодяй, издевающийся над людьми в полицейских застенках, много лет оскорблявший жену, превращавший семейный дом в притон, сделавший дочь Любу физическим уродом, а остальных детей уродами нравственными — все так. Но застревает в сознании и другое: «Послушай, Соня, разве я злой человек?... Теряешь волю, живешь в постоянном раздражении... Другие делают более жестокие вещи, чем я, однако в них не стреляют». В этих словах Ивана есть поза, врожденное актерство, но вранья нет Запоминаются и фраза Софьи: «Это несчастный слабый человек», и фразы Якова этого рода — запоминаются потому, что действительно выражают грань характера Ивана Коломийцева, каким показан он в спектакле МХАТа.