Но Григорий Константинович чувствовал: Рита не верит. Не верит, иначе не давилась бы по ночам слезами, когда он притворяется, что спит. Не смотрела бы на него таким затравленным взглядом, словно это она была виновата, что в него своими клешнями вцепился рак. Не сторонилась бы, не вздрагивала от каждого его прикосновения. Ничего ведь еще не заметно, ну, почти совсем ничего! Не верит…
Он старался быть таким, как всегда: шутил и дурачился, лихо гонял на машине и таскал Риту на «Веселых ребят», оглушительно хохотал над анекдотами, которые сам рассказывал, и старался угадать каждое ее желание. Впервые в жизни у него оказалась пропасть свободного времени, и Григорий Константинович не знал, как это время убить. Нацепив Ритин передник и краем глаза заглядывая в поварскую книгу, он часами топтался у плиты, чтобы накормить ее чем-нибудь вкусненьким, а потом сидел у стола и смотрел, как она ест. После облучения на бетатроне у него пропал аппетит, но и об этом Рита не могла догадаться: к ее приходу Григорий Константинович составлял в раковину груду грязных тарелок, а затем подшучивал над собой: уж так есть захотелось, дождаться не мог. Он был уверен, что ничем не выдал себя, разве что невольным стоном во сне, но ему плохо спалось с того самого дня, когда узнал, что врачи его обманывают, — ночи напролет он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушиваясь к Ритиному дыханию. Ритина тревога, Ритино смятение волновали Горбачева куда больше, чем безжалостный приговор онкологов.
Вот почему он так обрадовался, увидев возле рухнувшей липы профессора Вересова. Он знал: вспомнит Николай Александрович его диагноз — не придуманный для домашнего употребления, а тот, настоящий, написанный угловатым почерком Нины Минаевой на обложке истории его болезни, или не вспомнит, на одно можно рассчитывать твердо — Риту он успокоит. Три короба наплетет, а успокоит. Коротенький, ни к чему не обязывающий разговор, и Ритину печаль как рукой снимет, и ему станет куда легче придуриваться и изображать из себя прежнего Горбачева, который давным-давно умер в тесном кабинетике Таисы Сергеевны; все-таки это трудно — рассказывать забавные анекдоты, когда хочется повалиться на тахту и закричать от смертельной тоски, не опасаясь, что тебя услышат. Имеет же он право на коротенький, ни к чему не обязывающий разговор с человеком, который не смог, не сумел отбить его у подлой болезни, хотя обязан был отбить, — и отправил домой умирать, несмотря на все свои ученые звания и степени, несмотря на весь свой огромный институт. И пусть он не виноват, что все так получилось, не убудет ведь, если солжет еще раз, как лгал раньше, не убудет…
Григорий Константинович знал, что сделает, когда притворяться уже не станет сил. Нет, не самоубийство, хотя именно о пистолете он подумал в самое первое мгновение там, в комнатке Таисы Сергеевны. Подумал и понял, что ничего из этого не получится, не тот характер. Самоубийство — капитуляция, а он привык драться до последнего патрона, и даже когда патронов не оставалось: слишком уж любил жизнь. Он привык драться до самого конца, и хотя сейчас, похоже, ничто не светило ему, знал, что будет драться. Он иное решил: почувствовав, что болезнь берет свое, уехать к матери. Оставить Рите записку, что послали в Сибирь принимать новую технику, что несколько месяцев писать не сможет, а самому махнуть в маленькую глухую деревушку Горелый Луг, над Припятью, где над обрывистым берегом стоит хата, срубленная еще дедом из толстенных рыжих сосен, — просторная приземистая хата окнами на реку, на заливные луга, на синюю полоску леса у горизонта. Давно он там не был, лет пять, если не больше, все Риту мечтал свозить, да так и не выбрался, времени не хватило. На Сочи хватало, и на Гагру хватало, даже на болгарские Золотые пески, а вот на Горелый Луг не хватило. Теперь найдется время. А Рита что ж… Рита съездит туда сама. Потом, когда все будет кончено.
Горбачеву очень хотелось, чтобы Рита потом приехала. Конечно, дорога дальняя, трудная, в автобусе духотища, укачивает, до Давид-Городка часов девять, а потом — к Турову, а там не дорога — муки. Пески, как в Сахаре, автобус чуть ползет, народу набьется битком, не продохнуть… Он представлял эту дорогу, и как Рита устанет, измучается, и уже заранее жалел ее, но все-таки хотел, чтобы она приехала.
Потом, когда все будет кончено…
Он понимал, что решение его не очень-то справедливо. Все и без того плохо, зачем же лишать себя последней радости: ловить стук ее каблуков на лестнице, слышать ее голос, видеть, как напряженно блестят ее глаза… Последняя радость — как последняя капля горючего в двигателях, как последний патрон в стволе, как последний сухарь… Он знал, что не раз пожалеет об этом, не раз будет звать ее, задыхаясь от тоски и одиночества в просторной материнской хате, но считал, что так будет лучше. Для нее лучше, для Риты. И для него самого. Потому что она не увидит его измученным болью и отчаянием. Не узнает, как это страшно, когда на твоих глазах умирает самый близкий тебе человек, а ты ничем, ну, абсолютно ничем, не можешь ему помочь. Утешения?.. Горбачев знал им цену. Лучше уж без утешений. Чтобы навсегда остаться в ее памяти человеком, который не нуждался в сиделках. Который умел жить и умереть, как подобает мужчине, а не сопливому мальчишке. Мать — не в счет, перед нею скрываться нечего. Она тебя и хворым помнит, и зареванным, и беспомощным, как слепой кутенок, — всяким. Матери — можно, такая, знать, у нее судьба.