Обычно даже в суете командировок сосредоточенный, углубленный в свои мысли, Вересов в этот раз чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Причин тому было много: разрыв с Белозеровым, случившийся перед самым его отъездом в Москву, гнетущая встреча с Горбачевым, запутанные, неопределенные отношения с аспиранткой Ниной Минаевой.
Дневные хлопоты задвигали грязную, как груда больничного белья, ссору с Федором Белозеровым куда-то в подсознание, как задвигают в антресоли ненужную, мешающую рухлядь. Не оставляли они времени и для Минаевой. Но по ночам мыслям было вольготно. Они выползали из своих закоулков, проявляясь в памяти, словно фотоснимки в ванночке с химикалиями, и тогда смутно, безрадостно становилось у Николая Александровича на душе. Он вставал со смятой постели, набрасывал на плечи халат, жадно пил теплую, отдававшую хлоркой воду и, не зажигая света, подолгу мерил свой номер быстрыми широкими шагами. Останавливался у окна, отдергивал штору, глядел вниз, на узкую, словно каменное ущелье, улицу, курил папиросу за папиросой, и у него мелко подергивалась левая щека.
Над улицей колыхался рыхлый розоватый туман; темные громады домов выступали из него, как корабли; тяжело груженные людскими радостями и печалями, эти корабли медленно плыли в серый, по-осеннему волглый рассвет. И Вересову тоже хотелось уплыть куда-нибудь далеко-далеко, на остров Шикотан, например, или еще дальше, где нет ни Федора Белозерова с его окаянным тщеславием и честолюбием, ни Минаевой с дразнящей усмешкой на подпухших, капризно изломанных губах, ни онкологии с ее нерешенными проблемами, от которых у тебя и у тысяч других врачей днем и ночью пухнут головы, — ничего, кроме неба, солнца и моря.
В мутное, расчерченное косыми линиями окно мягкими пальцами скребся дождь. Мелкий и теплый дождь-грибосей. И Николай Александрович думал, что уж в субботу-то непременно выберется домой. Шут с ними, с делами, доделаются в следующий раз. В субботу вечером — домой, и прямо из аэропорта — на дачу. Как следует выспаться, а утром подняться в самую раннюю рань, растормошить Таню и Наташку, свистнуть Пирату и — в грибы. Поздно уже мечтать о дальних островах, поздно. Никуда от себя не убежишь, нигде не спрячешься, даже на Шикотане, уж это ты точно знаешь. А раз так — лучше в лес, и под черными косматыми елями еще будет темно и сыро, и грибы придется брать на ощупь, осторожно погружая пальцы в жестковатый мох или в колючую иглицу, а потом… Потом небо в просвете меж деревьями станет цвета испитого чая, каким оно бывает в короткую и тревожную пору бабьего лета, и над головой испуганно заверещит спросонья пестрая сорока, и осинник в лощине над криничкой вспыхнет под первыми лучами солнца, словно подожженный со всех сторон, и радостно, на весь лес, зааукают дочери, и тоскливая муть сплывет с души, как изморозь с железной крыши, и станет тебе легко и спокойно. Встряхнувшийся, помолодевший, ты нарежешь полное лукошко, девчонкам на зависть, опят, зеленок, сыроежек, вернешься домой и отдашь Ольге жарить, а сам скинешь у крыльца намокшую от росы плащ-палатку, верой и правдой служившую тебе еще в войну, тяжелые резиновые сапоги, облепленные жухлыми травинками, и поднимешься наверх, в мансарду, в свой рабочий кабинет. Растопишь железную печку-буржуйку, сядешь у приоткрытой дверцы и будешь долго смотреть в огонь и слушать, как он гудит в трубе, постреливая шрапнелью раскаленных угольков, и таким мелким, таким никчемным покажется тебе все, что сегодня сдавливает сердце, — только головой покачаешь. Вскипит старый эмалированный чайник, требовательно забарабанит крышкой, душисто запахнет чабрецом — сладким запахом детства, и все станет на свои места.