Он открыл глаза и увидел небо, кругляш вымороженного неба с поджарыми силуэтами «фоккеров», а по снежной целине уже бежали люди, не немцы, свои, и вытащили его, облепленного снегом, и снег был не черным, а синеватым, как небо. Через день он удрал из госпиталя и на попутках добрался до своего аэродрома, — ни царапины, ни ссадины, хоть снег был жестким и шершавым, как асфальт, лишь какая-то противная слабость в коленках, но и она прошла после второго вылета.
Вот эта улица, вот этот дом… Горбачев даже сам не заметил, как дошел и усталости не чувствовал, а оттопать пришлось порядком, — серый панельный дом, с козырьками над подъездами, с почерневшим чахлым цветничком, — точно такой, как десять тысяч других панельных домов в городе, очень мне нужно было сюда приходить…
Однако думать об этом уже было поздно, и он поднялся на второй этаж и остановился перед дверью, обитой черной клеенкой, — поди знай, как часто стояла Рита перед этой дверью, или у нее были ключи? Какое это имеет значение, подумал он, почему это так трогает меня? Ну да, когда мы поженились, я был верен ей, как собака, но до того, до того… Не корчи из себя праведника; бабником ты не был, но случалось всякое. Всякое случалось за твою не такую уж короткую жизнь, только вспоминать не хочется. Просто повезло, что никто не приходил к тебе объясняться… все мы в конечном итоге пожинаем то, что сеем, почему же мы так снисходительны к себе и так жестоки к другим? Нет, это что-то другое. Не знаю, что, но — другое.
По лестнице поднимался человек в плаще, с портфелем, в его черных волосах блестели дождинки. Он поднял голову, и Горбачев узнал Ярошевича, и Ярошевич узнал его. Отступил на шаг, достал из кармана ключи.
— Вы ко мне? — Поднял язычок замка, открыл дверь. — Прошу.
Горбачев зашел в длинный темноватый коридор, споткнулся о деревянный самосвал.
— Извините, соседи, — сказал Ярошевич и включил свет. — Пожалуйста, сюда. Вешалка у меня в комнате.
Он забренчал ключами и открыл вторую дверь.
— Одну минутку, я чуть-чуть приберу.
— Неважно, — сказал Горбачев, — я ведь не в гости.
Он вошел и остановился у двери, и увидел за стеклом книжной полки цветную Ритину фотокарточку. Рита сидела на парапете, свесив ноги, за нею в солнечных бликах дробилось море. Шляпа из соломки с широкими полями затеняла ее лицо, темные очки скрывали глаза, легкое платье без рукавов обтягивал ветер… что-то я не помню, есть у нас дома такой снимок или нет?
Ярошевич проследил за его взглядом. Убрать? А зачем? Что это изменит? Пусть стоит.
— Проходите.
Горбачев снял фуражку, плащ и прошел к столу. Переполненная пепельница, грязные тарелки, бумаги. Смятая постель на тахте, разбросанные по стульям сорочки и галстуки, кислый, затхлый воздух. «А ведь тебе тоже хреново живется, — думал Григорий Константинович, пока Ярошевич открывал форточку. — Риты здесь давно не было, факт, я почуял бы. Да, брат, так-то вот оно…»
Ярошевич выбросил из пепельницы в газету окурки, отнес на кухню грязные тарелки. Чего он притащился, чего ему от меня надо?..
— Мерзкая погода, — помолчав, сказал Горбачев.
— Что? — не понял Ярошевич.
— Погода, говорю… Слякотно, грязно…
— Да, да, — сказал Ярошевич. — Слякотно. Может, мы того… погреемся? У меня есть, я сейчас…
Он смахнул со стола, достал чистые стопки, тарелки, нарезал хлеба и колбасы. Достал из тумбочки бутылку, налил. У него были мелкие, суетливые движения, и Горбачеву это показалось смешным: рослый, здоровый мужик, а суетится. Трусит, что ли? Чего ему трусить?
Выпили, не чокнувшись, молча закурили.
— Так вот и живешь?
— Так вот и живу.
— Плохо.
— Да уж что хорошего.
— Рита знает, что я… Что меня…
— Знает.
— Так я и думал. Еще по одной?
— Давайте.
— Ты знал, что она хочет уйти?
— Нет, мне это даже не приходило в голову.
— Ты… ты ее отправил назад?
— Нет, сама. Пришла, плакала, рассказала о вашем разговоре. Потом ушла, сказала, что не может.
— Не врешь?
— Нет. Она ведь тоже человек.
— Человек… Я все время мучаюсь: что ее заставило уйти? Вернуться — это я понимаю: жалость, сострадание, страх, наконец. Но что ее заставило уйти? Ты?..
— Ребенок.
— Какой ребенок?