За шесть лет, минувших с тех пор, как они окончили школу, худенькая угловатая девочка с льняными косичками превратилась в статную, полногрудую, пышущую здоровьем женщину. Приезжая домой на каникулы, Николай дивился перемене, которая с нею происходит. Они подолгу болтали о друзьях-одноклассниках, разлетевшихся по всей стране, о бывших учителях, но ничто не вызывало в его душе прежнего волнения: все мысли Николая были заняты Машей Никитской из педагогического.
Шура еще в детстве увлекалась гимнастикой и плаванием; окончив физкультурный институт, она преподавала в той самой школе, где когда-то оба учились. Николай знал, что зимой сорокового она скоропалительно вышла замуж за какого-то тренера, а весной так же скоропалительно развелась и теперь беспечально жила со старой глухой теткой.
Вересову было радостно снова встретиться с нею; он все еще тосковал по Маше, которая не дождалась его с финской войны, и избегал женщин, а Шура была и женщина и вроде как не женщина — свой парень. Но в кино, в темном, битком набитом людьми зальчике, Шура прижалась к нему литым покатым плечом, и Николая обдало жаром, словно из раскаленной печки, и он понял, что она только притворялась своим парнем, что все это чепуха на постном масле, что рядом с ним — женщина, и его тянет к ней, а ее — к нему.
Домой он вернулся уже к утру, весь пропахший Шурой, ее губами, ее волосами, всем ее большим, сильным телом, влез в свою комнату через предусмотрительно открытое с вечера окно и провалился в сон, как в колодец, едва успев раздеться. Когда он проснулся, на спинке стула уже висели выглаженные матерью его бриджи и гимнастерка и серые отцовские брюки с белой вышитой сорочкой и парусиновые туфли: день обещал быть знойным, уже с утра солнце жарило вовсю, и мать решила, что он, может быть, захочет одеться полегче. Но Николай еще не привык к своему ордену, к вишневым шпалам в петлицах гимнастерки, к скрипучему ремню портупеи. Мальчишеское тщеславие распирало его, оп готов был вытерпеть любые муки, только бы пройти по городу, выпятив грудь и ловя на себе уважительные взгляды стариков и восхищенные — молодежи: не так уж много орденоносцев было в предвоенном Минске, особенно таких вот, молодых, безусых, да и отец не позволил бы ему этого, если бы даже сам захотел, — очень уж лестно было Александру Ивановичу, что у него такой сын-орел. Он даже сумку с едой вызвался нести, чтобы она не портила Николаю вида, а еды в той сумке было, словно они отправлялись на Северный полюс в долгую полярную зимовку, и Николай от души пожалел отца, который просто перекособочился под ее тяжестью. Оставалось надеяться, что он завербует в носильщики кого-нибудь из своих огольцов-старшеклассников, чемпионов школы по тяжелой атлетике.
Белозеровы уже были в сборе, и они отправились пешком, потому что влезть в переполненный трамвай с Юлькой на руках Аннушка не решилась.
В то воскресное июньское утро на озеро устремился весь город. Люди шли пешком, висели на подножках и «колбасе» трамваев, катили на велосипедах, на извозчиках и машинах, с подстилками и свертками, с авоськами и разбухшими сумками, с гитарами, патефонами и баянами. Какой-то чудак пёр ведерный самовар, самовар сверкал на солнце, на него было больно смотреть.
Они прошли мимо Сторожевского рынка, уставленного подводами с нацеленными в небо, как зенитные орудия, оглоблями, с пронзительным визгом поросят, кудахтаньем кур, гоготом гусей, затем свернули к старому заброшенному кладбищу, где возле белой, облупленной часовни-каплички был похоронен революционер-народоволец Пулихов, взобрались на невысокую земляную дамбу, и перед ними открылся синий простор. Он уже кипел, взлетая в небо сверкающей россыпью брызг, и лодки сновали по нему, как птицы, и зеленые берега были усеяны людьми. На дощатой эстраде играл духовой оркестр; истекая по́том, краснощекие музыканты дули в медные трубы, и мальчишки подносили им хлебный квас в толстых пивных кружках; у ларьков с мороженым и пивом толпились очереди; сбившись в тесные компании вокруг разостланных подстилок и подставив солнцу спины, одни закусывали, накупавшись, другие пели, назакусывавшись, а третьи просто загорали, радуясь солнечному после затяжных непогод дню, и синему небу, и теплой, прозрачной воде, и старым вербам, свесившим над озером свои зеленые чуприны, и музыке, и разноголосому гулу, и беготне детей… И никто, никто из этих тысяч людей, барахтавшихся в воде, скользивших на лодках, гонявших мячи, лежавших на зеленой траве, смаковавших пиво у голубых ларьков или кормивших детей, — никто из них не знал, что Брест уже полыхает в огне, что немецкие танки уже рвут своими гусеницами нашу землю, что уже умирают люди, что идет война. Великая война. Отечественная. Еще несколько часов продлится это страшное, бездумное и беззаботное неведение, а потом на сосновом столбе в подтеках янтарной смолы захрипят черные колокольчики, и негромкий голос Молотова заглушит гром оркестра, песни, баяны, патефоны, смех, крики детей, и словно ураган подхватит всех этих людей и швырнет назад, в раскаленное пекло города, и только измятые газеты, пустые бутылки и забытые впопыхах вещи останутся на зеленых берегах. И ослепительно ярко будет сверкать под солнцем исходящий паром медный самовар…