— Опыт у него имеется, — вздохнул Николай. — Еще при белополяках в подполье воевал. Сколько мне тогда лет было, все равно помню, как за ним легионеры гнались. Бахают из винтовок, а он — шусь через забор! Еле ушел. А немцы, те посерьезней… — Он потрогал узкую полоску шрама. — Да и насчет пяток что-то пока хреново получается…
Подошел Яцына, сел на разостланную плащ-палатку.
— Хлопцы, я, кажется, скоро спячу, — глухо сказал он, обхватив голову руками. — Что это такое, хлопцы, скажите… Ну, я понимаю, бомбить скопления войск, железнодорожные узлы… Но смешать с землей санитарную колонну, расстреливать из пулеметов женщин и детей на дороге — в голове не помещается. — Он заскрипел зубами и тяжело сглотнул слюну. — А что эти сволочи с Минском сделали!.. Сколько народу под развалинами полегло…
— Да-а, — зябко поежился Николай. — Помните, все про Гернику писали? Минск они почище размолотили. Не город — кладбище… Поскорей бы остановиться. Чтоб — ни шагу. До последнего бойца, до последнего патрона. Может, где-нибудь здесь, а?
Все трое с надеждой посмотрели на холмистый перелесок, на золотое ржаное поле за ним, — легкий ветер гнал к горизонту волны созревающего хлеба, и где-то в небе, словно гвоздем к прозрачной голубизне приколоченный, звенел жаворонок. Санитары разбивали между соснами палатки, таскали козлы, топчаны, охапки белья; над походной кухней курился дымок, краснолицый повар в белом колпаке и халате опасливо поглядывал в небо, готовый загасить огонь по первому знаку; замаскированные срубленными березками машины и повозки сверху не разглядишь — лес и лес. Вдали показалось двое солдат, они разматывали катушку с телефонным проводом.
Вересов встал, тщательно расправил под ремнем гимнастерку.
— Давай, Федор, мыться и — в операционную. Алесь, собери санитаров, свяжись с полковыми пунктами, организуйте вынос раненых. Я разведаю в штабе обстановку и тоже к вам. — Он прислушался. Вдали загромыхало, вскоре уже можно было различить мелкое татахканье пулеметов, сухой треск винтовочных залпов. — Пошевеливайтесь, братцы, кажется, опять начинается.
Глава десятая
1
К тридцати семи годам у Андрея Сухорукова было все, о чем только может мечтать человек в этом возрасте: степень доктора медицинских наук и звание старшего научного сотрудника, профессорская должность и собственная «Волга», со вкусом обставленная квартира в красивом и удобном районе Минска и ученики, успешно разрабатывавшие под его руководством сложные проблемы радиохирургии, прочная репутация талантливого ученого и хирурга «с легкими руками». Самые упрямые больные, которые наотрез отказывались от операции, даже когда им сообщали диагноз без всяких утаек, потому что спасти их могла только быстрая операция, сдавались, если оперировать обещал Андрей Андреевич. Часто такие обещания стоили ему двух-трех операций в день, но это его не пугало.
Он посмеивался над словами «легкие руки»; руки у него были тяжелые, с набрякшими венами, с глубокими морщинами на ладонях, с длинными цепкими пальцами — сильные руки землепашца или молотобойца; но когда он входил в операционную, отскоблив их двумя щетками с мылом, и сестра подавала ему распятые резиновые перчатки, и он ловким движением погружал в них руки, они преображались. Как призрачные белые птицы, летали они над операционным полем, обложенным стерильными простынями, невесомые, и блестящие инструменты, которые в них вкладывала сестра, казались их естественным продолжением. Его толстые пальцы с узловатыми суставами были чуткими, словно локаторы; глядя, как осторожно они касаются живой человеческой плоти, можно было подумать, что они излучают какие-то невидимые глазу волны, и там, в темноте, в неведомом, эти волны ощупывают каждый сосуд, каждую клетку, и возвращаются назад, в мозг, давая команды его движениям, заставляя брать то скальпель, то зажим, то крохотные ножницы-москиты…
Тяжелые — легкие руки хирурга, белые птицы над красным операционным полем…
Любимчик Вересова, Сухоруков занимал в институте особое положение. В своем отделе он был полновластным хозяином: сам решал, кого взять в ординатуру и аспирантуру, кому дать полторы ставки, кого выгнать, и, если он говорил: «Нет!» — переубедить его не могли ни директор со всеми своими заместителями, ни отдел кадров, ни министерство здравоохранения. Он любил свою работу и дорожил ею, но не дрожал за нее, как дрожали Ярошевич или тот же Басов, знал, что любой институт, любая крупная клиника охотно возьмут его к себе. Именно чувство независимости и собственной значимости, а не то, что он был учеником и любимчиком Вересова, определяло резкость и прямоту его суждений, нежелание приспосабливаться и маневрировать.