Правда, Горбачева покоробил нетерпеливый жест, с каким Николай Александрович поднес к глазам часы, — он был не из тех, кто набивается в знакомые или любит околачиваться на глазах у начальства. Но Григорий Константинович проглотил обиду, как глотал лекарства, — лишь губы от горечи дернулись. Надо…
Если бы это было надо только ему одному… Черта лысого стал бы полковник унижаться не то что перед каким-то профессором — перед самим маршалом авиации. Лично ему уже ничего не надо было. Он знал, что песенка его спета, что жить ему осталось от силы пять-шесть месяцев и ни Вересов, ни сто тысяч других профессоров и академиков, которые, что ни говори, все-таки не даром, наверно, едят свой хлеб, ему уже не помогут. Летчик-истребитель, провоевавший от звонка до звонка, потерявший столько друзей, что ими можно было бы укомплектовать целый авиационный полк — и какой полк! — он сам так часто бывал на волосок от гибели, что давно приучил себя об этом не думать: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Он не был фаталистом, заранее примирившимся с неизбежностью; просто понимал, что еще хватит времени на раздумья, когда болезнь свалит с ног и прикует к постели, когда все, чем жил, сведется к одному — думать. О друзьях-товарищах, которых пережил ты и которые переживут тебя. О сладостном чувстве восторга, охватывавшем тебя всякий раз, когда самолет отрывался от шершавой бетонки и взмывал в небо. О том, какой уютной и прибранной, словно дом к празднику, кажется сверху земля. О Рите. И снова о Рите. И еще о Рите. Потому что, в конечном счете, Рита — самое дорогое, что ты оставишь после себя и что тебе горше всего будет оставлять.
Горбачев не боялся этих мыслей, едких, как полынь-трава, и боли не боялся. Поди знай, будет, нет ли, чего ж загодя паниковать. Все-все, что ему предстояло, был готов он вытерпеть, — ни выдержки, ни терпеливости не занимать. Лишь одного боялся Григорий Константинович — так боялся, что, стоило подумать об этом, руки становились липкими от пота, а губы обметывало горячечной сушью, — что Рита раньше времени узнает правду о его болезни.
С тех пор, как Горбачев при помощи своего соседа по палате, сантехника Зайца и растяпы Таисы Сергеевны, старшей сестры отдела радиохирургии, узнал, что болен неизлечимо, у него была одна цель, одна-единственная: чтобы Рита ни о чем не догадалась. До самого конца. До последней минуты, пока он сможет оставаться самим собой. Таким, каким был все четыре года, что они прожили вместе: сильным, добродушным, веселым. Четыре года он делил с нею радость, одну лишь радость, переполнявшую его, как вода реку в половодье. Беду он не хотел делить ни с кем. Особенно с нею.
Рита была для Горбачева не просто женой — женщиной, с которой ешь, спишь, ходишь в гости и в театр, ссоришься из-за непришитой пуговицы или другого пустяка, а нежданным, негаданным чудом, связавшим свою жизнь с его жизнью по случайной, необъяснимой прихоти. За четыре года он так и не смог привыкнуть к тому, что Рита — его жена! Все время Григория Константиновича не покидало острое ощущение, что однажды она исчезнет. Она исчезнет, как и появилась, случайно, неожиданно, словно вынырнувший из тумана самолет, который через мгновение снова уйдет в туман, не оставив от себя даже следа — был? не был? — и уже ничто на свете не сможет ее вернуть. Всякий раз он возвращался с аэродрома домой, как на первое свидание, — с тревогой и надеждой, и, хотя всякий раз оказывалось, что тревога придумана, избавиться от нее он не мог.
Если бы у него спросили, счастлив ли он, Горбачев, ни секунды не колеблясь, ответил бы: счастлив! Однако где-то в подсознании он чувствовал, что счастье его сродни новой, еще не прошедшей испытаний и не запущенной в серию машине: вроде бы чудо-самолет, а поди знай, какую штуку он с тобой выкинет в самый неподходящий момент. Но зыбкость эту, неуверенность свою он никогда не променял бы на серийное счастье, прочное и устойчивое, как набитый тряпьем комод.