Итак, жизнь Елизаветы по-прежнему была в опасности, а значит, можно было по-прежнему ненавидеть Строилова.
Елизавета вздохнула спокойно. О Татьяне и говорить нечего. Бог ли, дьявол сие измыслил, но неужели же бывает в жизни такое, когда и ненависть – благо? Ну, знать, так. Впрочем, говорили же древние: «Где любовь и ненависть, там и душа»…
Елизавета с Татьяною и прежде были друг к дружке привязаны, теперь их взаимная приязнь еще усилилась. Уже более полугода минуло, как воротилась Елизавета в Россию, а казалось, что лишь теперь кончились ее дальние странствия. Она словно бы заново узнавала свою родину. Жизнь ее в Елагином доме была если не городская, то уж точно не сельская; и о многом из того, что люди русские знают чуть ли не с пеленок, Елизавета раньше только слышала краем уха; зато теперь с наслаждением впитывала это новое знание – как будто пила пересохшими губами свежую, студеную воду.
Она раньше и не ведала, сколь полон и разнообразен любой день народного календаря. Конечно, каждому известно, что у всякого дня есть свои святые покровители и престольные праздники, но Елизавета впервые услыхала от Татьяны, что, например, 30 мая, на день святого Исакия, выползает из нор всякий гад. Старые люди предостерегают в этот день молодежь, чтобы с опаскою да с оглядкою ходили по лугу да по лесу.
– Идут поездом в этот день змеи ползучие на свадьбы змеиные. Укусит человека гадина, не заговорить никакому колдуну-знахарю! – стращала Татьяна, однако голос ее звучал так вкрадчиво и напевно, словно сказка сказывалась; и Елизавете было вовсе не страшно, напротив, необычайно спокойно на душе, и хотелось слушать да слушать, что 31 мая, на Вознесеньев день, весна в небо возносится – на отдых в рай пресветлый просится. Не век девке невеститься. На что весна красна, а и та на Вознесенье Христово за лето замуж выходит. И рада бы весна на Руси вековать вековушкой, придет Вознесеньев день – прокукует кукушкой, соловьем зальется, к лету за пазуху уберется…
Словно бы именно Татьяна впервые сподобила Елизавету услышать, что в этот день, по старой примете, и соловьи громче-звонче поют, чем во все остальное время.
И они пели! Как они пели!.. Не зря по многим местам эта ночь так и слывет за соловьиную. Даже у завзятых ловцов-соловьятников считается грехом в эту ночь ловить соловья, птицу певчую: кто ее поймает, тому ни в чем целый год спорины не будет вплоть до нового Вознесенья, когда вознесутся на небо с господом все обиды земные.
А Елизавете чудилось, что на небо возносится вместе с соловьиною песнею ее душа. Или трепещет, словно падая с кручи?.. И это довелось ей услышать впервые в жизни: на Егорьевской горе соловьи не водились… А еще впервые поняла она, что не только в песнях и книгах рассказано о ее любви, о ее необоримой верности Алексею. Все это ведомо природе, ведомо божьему миру, ведомо этим серым пташкам, которые надрывали сердца себе и другим, исторгая божественные звуки, достойные райских садов.
В такую ночь хотелось быть не одной, в такую ночь хотелось быть с милым другом – сердце к сердцу, губы к губам, плоть к плоти… Но что она могла? Только плакать!
Даже Татьяне она не сказала о новой причине своих слез, молча пошла с ней в поле: собирать целебные травы, цветы и росу.
Утром на Вознесенье плачет Мать Сыра Земля росою обильною по удаляющемуся с нее Христу (ведь сорок дней, говорит народ, ходит Спас по земле с Воскресенья до Вознесенья, поэтому и земля так ярко зеленеет). Эта вознесенская роса имеет великую целебную силу.
– Если знать слово заветное, – поучала Татьяна, – да пошептать его над вознесенскою росою, да выпить болящему дать, всякое лихо как рукой сымет!
Елизавета слушала вполуха. Ах, как благоухали на Вознесенье цветы духовитые!.. Самыми пахучими ароматами! Вся земля крещеная насыщалась в святой день прощания с Возносящимся Светом несказанными, нездешними, райскими благоуханиями, словно и с отверзающихся полей небесных струится в это время всякое благорастворение… Это ночное хождение по цветущим лугам таинственным образом успокаивало Елизавету; и теперь она всегда просила, чтобы Татьяна брала ее с собой собирать травы.
Но оказалось, это делается далеко не каждый день. И вообще, тут лучше не день, а ночь. Хотя бы ночь на Ивана Купала, ночь полной зрелости лесных и полевых трав, расцветших к этому времени во всей красе.
За деревней развели костры, и Елизавета хотела посмотреть, как веселится холостежь. Огней горело столько, что видно было далеко-далеко! При первой вспышке толпа молодежи откликнулась огню веселыми купальскими песнями. Девки, разодетые во все яркое и пестрое, убранные цветами, и парни, схватившись попарно за руки, перепрыгивали через костры. Это была не просто забава – прыжок через купальский костер избавляет от сорока злых недугов! Кое-где через огонь перегоняли скот, охраняя его от всякой заразы…
Татьяна тоже блюла обряд. Еще днем, на Аграфену-купальницу, она напарила себя (щедро) и Елизавету (слегка) в новой, только что выстроенной бане «лютыми кореньями», набив печь вместо соломы – крапивою, а здесь, в лесу, разложила свой костерик, прыгнула сама и заставила Елизавету перескочить его, чтобы омыть и очистить тело и душу от всяческой налипшей на них нечисти. Ну а потом, бросив последний взгляд на расшумевшуюся холостежь, они вошли в лес. И Татьяна завела не то странный сказ, не то причет, простирая над землею руки, и чудилось, все травы, невиданные, неслыханные, потайные, расцветающие только в эту ночь, сами собою стекаются, сходятся к ней, льнут к ее ладоням, сплетаются с пальцами:
Она пела и про траву баранец, которая бродит туда-сюда и пищит, когда ее выдергивают из земли. И про траву кликун, которая кличет человеческим голосом по зорям дважды: «Ук! ук!» Про измодин-траву – кто ее ест, тот долго жить будет, никакая скорбь не тронет ни сердца, ни тела. Про разрыв-траву и одолень-траву, перенос-траву и пристрел-траву…
– Не любит кто тебя, дай испить одолень-траву: не сможет он от тебя до смерти отстать. А коли далеко твой сердечный друг, положи одолень-траву близ сердца ретивого и пошепчи: «Встану я, раба божия, и выйду в чисто поле. Навстречу мне буен ветер…»
Елизавета, как зачарованная, протянула руку, взяла у Татьяны упругий стебелек с крошечными беленькими цветочками, спрятала его на груди, самым сердцем ощутив его таинственную прохладу, и зашептала:
– Встану я, раба божья Елизавета, и выйду в чистое поле. Навстречу мне буен ветер. Поклонюсь ему низехонько и скажу так: «Ох ты, гой-еси, господин буен ветер! Не гоняй ты по темным лесам, зеленым лугам и речным волнам, вынь из меня тоску тоскучую, сухоту плакучую, понеси через боры – не потеряй, через дороги – не урони, через моря-океаны – не утопи, а положи эту тоску-тоскучую и сухоту плакучую рабу божьему Алексею в белую грудь, в ретивое сердце, чтоб он обо мне тосковал и горевал денно, и нощно, и полунощно, пил бы – не запивал, ел бы – не заедал…»
Наверное, это было все так же напрасно и безнадежно, как ночные, тайные блуждания меж белых облаков сонного яблоневого сада, когда Елизавета вдруг спускалась к тихо вздыхающей реке и, склонившись над тьмою, шептала невидимой волне – такой же невидимой, такой же неуловимой, как ее любовь:
– Ну где же ты? Где?.. Увижу ли еще тебя? Жив ли ты, муж мой возлюбленный?
Она упала лицом в траву, разрыдалась, мешая мокрые слезы с прохладною росою, снова и снова вымаливая у бога прощения за то, что свершала в неведении.