Что же касается милосердия, то, размышляя обо всех несчастьях, порожденных вражеским нашествием, о стольких искалеченных, чтобы его продемонстрировать, отныне требовалось «еще больше изобретательности», и вечерние часы все проводили за «чаем» вокруг карточного стола, обсуждая новости «с фронта», в то время как этих дам в высоких тюрбанах за воротами дожидались автомобили, и за рулем каждого из них сидел красивый военный, болтая с посыльным. Впрочем, новыми были не только прически, что венчали лица странными высокими тюрбанами. Новыми казались и сами лица. Эти дамы в шляпках по последней моде, эти молодые женщины, образчики элегантности и изящества, возникли неведомо откуда кто полгода назад, кто два года, а кто и целых четыре. Эта разница, впрочем, лично для них имела столь же большое значение, как в те времена, когда я только начал появляться в свете, для двух именитых семейств, к примеру, Германтов и Ларошфуко, много значило, сколько веков высокородных предков — три или четыре — имели они за собой. Дама, знакомая с семейством Германтов с 1914 года, с высокомерным пренебрежением смотрела на ту, что была представлена им лишь в 1916-м, кивала ей небрежно, как барыня прислуге, презрительно рассматривала ее через лорнет и с брезгливой гримасой заявляла, что даже не знает в точности, замужем ли эта особа или нет. «Все это омерзительно», — заявляла дама 1914 года, положительно желавшая, чтобы цепочка допущенных в салон завершилась именно ею. Эти новые персонажи, — которых молодые люди находили слишком древними, да и некоторые старики, водившие знакомство не только в высшем свете, прекрасно были с ними знакомы, так что не такими уж новичками они были, — преподносили обществу не только такие развлечения, как разговоры о политике или музыке, в той мере, в какой это было ему, обществу, необходимо; главное, они преподносили ему себя, ведь для того чтобы нечто казалось новым, каким бы оно ни было в действительности, старым или и впрямь новым, в искусстве, в медицине и в свете, нужны новые имена. (Впрочем, они и были новыми в каком-то смысле. Так, во время войны госпожа Вердюрен отправилась в Венецию, но, как все люди, не желающие говорить о грустном и печальном, когда она утверждала, что это было поразительно, оказывалось, что любовалась она вовсе не самой Венецией, не площадью Святого Марка, не дворцами — всем тем, что так понравилось мне, а на нее не произвело никакого впечатления, но отсветом прожекторов в небе, причем, рассказывая об этом оптическом эффекте, она даже привела несколько цифр. Так из века в век возрождается реализм как реакция на искусство, восхищавшее до сих пор.)
Салон Сен-Эверт был выцветшей этикеткой, под которой присутствие самых известных художников, самых влиятельных министров уже не могло привлечь никого. И напротив, чтобы услышать словечко, оброненное секретарем одних или помощником главы кабинета других, все спешили к новым дамам в тюрбанах, заполонившим Париж, словно некая крылатая, неумолчная стая. У дам времен Первой директории была одна королева, юная и прекрасная, ее звали госпожа Тальен. У дам Второй их было две, обе старые и уродливые, госпожа Вердюрен и госпожа Бонтан. Кто бы мог теперь пенять госпоже Вердюрен, чей муж сыграл в деле Дрейфуса весьма неприглядную роль, о чем в резких тонах поведала газета «Эко де Пари»! В какой-то момент вся Палата стала ревизионистской, именно среди бывших ревизионистов, как среди бывших социалистов, вынуждены были набирать партию социального порядка, религиозной терпимости, подготовки к войне. Когда-то все презирали господина Бонтана, потому что в те времена антипатриотами звались дрейфусары. Но вскоре это имя было забыто и заменено другим — так стали называть противников закона «о трех годах». А коль скоро господин Бонтан, напротив, являлся одним из авторов этого закона, значит, это был патриот.
В свете (и этот социальный феномен не более чем приложение одного психологического закона, гораздо более общего) любое новшество, какое бы оно ни было, вызывает ужас лишь в том случае, если никто не позаботится о соответствующем антураже, если оно не усвоено и не воспринято людьми, внушающими доверие. Так, дрейфусарской была женитьба Сен-Лу на дочери Одетты, которая наделала в свое время столько шума. Теперь же, когда в доме Сен-Лу видели столько «знакомых», Жильберта была вольна демонстрировать нравы хоть самой Одетты, ей это все равно бы сошло с рук, равно как и то, если бы Жильберта, словно старая барыня, начала порицать моральные новшества, не принятые обществом. Дрейфусарство было отныне включено в набор вещей привычных и достойных уважения. Если спросить, что означало это само по себе, никто не смог бы объяснить ни почему это принималось теперь, ни почему осуждалось прежде. Просто это уже не было shocking. А больше ничего и не требовалось. Да едва ли кто-нибудь и вспомнил бы, что это было таковым раньше, как спустя какое-то время никто уже не помнит, был ли вором отец юной девушки или нет. В крайнем случае можно было сказать: «Да это вроде какой-то дальний родственник или вообще однофамилец. Но конкретно о нем никогда и речи не было». Следует понимать также, что существовало дрейфусарство и дрейфусарство, и тот, кто посещал салон герцогини де Монморанси и способствовал принятию закона о трех годах, разумеется, не мог быть дурным человеком. Что бы там ни было, Бог все простит. И если эта забывчивость касалась дрейфусарства, то уж дрейфусаров тем более. Впрочем, в политике их и не осталось больше, поскольку в какой-то момент таковыми являлись все, кто желал быть на стороне правительства, даже те из них, кто совершенно не воспринимал того, что воплощало собой дрейфусарство в его шокирующей новизне (во времена, когда Сен-Лу вступил на опасный путь): антипатриотизм, богохульство, анархию и тому подобное. Так, дрейфусарство господина Бонтана, невидимое и неощутимое, как дрейфусарство всякого политического деятеля, было так же незаметно, как скелет под кожей. Никто не поставил бы ему в упрек его былое дрейфусарство, ведь светские люди рассеянны и забывчивы, а еще потому, что это было в весьма давние времена, а казалось, в еще более давние, поскольку нынче в свете хорошим тоном считалось говорить, что довоенное время от военного отделяло нечто весьма глубокое и, похоже, такое же долгое, как геологический период, и даже сам Бришо, этот националист, когда случалось ему упомянуть о деле Дрейфуса, говорил: «В те доисторические времена».