«Ну ладно, а как там бедняжка Франсуаза, ей удалось освободить от службы племянника?» Но Франсуаза, давно уже делавшая все возможное для освобождения племянника, которая, когда ей через посредничество Германтов предложили подать прошение генералу Сен-Жозефу, ответила безнадежным тоном: «О нет, это ничего не даст, с этим типом все бесполезно, нечего и пытаться, он такой патриот, хуже не бывает», так вот, эта самая Франсуаза, лишь только речь заходила о войне, какую бы боль она при этом ни испытывала, считала, что не надо бросать на произвол судьбы этих «несчастных русских», потому что как-никак «союзники». Метрдотель, уверенный, впрочем, что война продлится не более десяти дней и завершится оглушительной победой Франции, не решился бы, из страха быть опровергнутым последующим ходом событий, да и не имея достаточно воображения, предсказать войну долгую и с сомнительным концом. Но даже из этой полной и немедленной победы он пытался по крайней мере заранее извлечь все, что могло бы заставить страдать Франсуазу. «Да, что-то будет, похоже, не многие жаждут идти в атаку, что вы хотите, эти шестнадцатилетние мальчишки просто в голос рыдают». Говоря ей неприятные вещи, чтобы «задеть», он называл это «бросить ей кость, укоротить хвост, навесить лапшу на уши». «Шестнадцатилетние, Дева Мария! — восклицала Франсуаза, и тут же недоверчиво: — А говорили, будто младше двадцати не берут, это же совсем еще дети». — «Ну разумеется, газетам об этом писать запретили. И вообще как раз молодежь и пошлют вперед, немногие выживут. Это даже хорошо, здоровое кровопускание время от времени полезно, да и неплохой стимул для коммерции. О черт! если мальчишки такие изнеженные, ни то ни се, их тут же убьют, дюжина пуль в шкуру, бах! С одной стороны, так и надо. И потом, офицеры, ну что с них взять? Получают свои монеты и больше ничего не требуют». Во время каждого из таких разговоров Франсуаза бледнела до такой степени, что мы все опасались, как бы от разглагольствований метрдотеля с ней не случился удар.
Впрочем, несмотря ни на что, все ее недостатки остались при ней. Хотя Франсуаза постоянно жаловалась на боли в ногах, тем не менее, когда меня приходила навестить какая-нибудь юная особа и мне случалось на минутку выйти из комнаты, я заставал старуху на верху лестницы у вешалки, когда она, по ее словам, рассматривала мое пальто, проверяя, не прогрызла ли его моль, а на самом деле просто желая послушать, о чем мы говорим. Несмотря на мои замечания, она так и не избавилась от привычки задавать коварные вопросы как бы между прочим, и с некоторых пор полюбила выражение «ведь конечно же». Не осмеливаясь спросить меня прямо: «Есть ли у этой дамы особняк?», она говорила мне, подняв робкие, полные собачьей преданности глаза: «Ведь, конечно же, у этой дамы есть собственный особняк…» — старательно избегая вопросительной интонации не столько для того, чтобы выразиться повежливее, сколько просто не желая выглядеть излишне любопытной.
Но поскольку самые любимые наши слуги — и особенно если они уже больше не в состоянии выполнять своих обязанностей — все же остаются, увы, слугами и тем отчетливее обозначают границы (которые мы хотели бы стереть) своего сословия, чем больше, как им представляется, проникают в наше, довольно часто Франсуаза позволяла себе в мой адрес (метрдотель сказал бы, что она делала это специально, чтобы меня уколоть) довольно странное высказывание, которое никто другой на свете позволить себе не мог: со старательно скрываемой, но глубокой радостью, как если бы речь шла об очень тяжелой болезни, словно я весь пылал в горячке и по лицу моему — вот только я этого не замечал — струился пот, она говорила: «Да вы весь в поту», удивляясь, словно столкнувшись со странным феноменом, удивляясь чуточку презрительно, как если бы случилось нечто малопристойное («вы собираетесь выйти из дома, а забыли надеть галстук»), стараясь, чтобы в голосе ее слышалась озабоченность, чтобы кто-нибудь обратил внимание, как она переживает. Можно подумать, что я один на всем белом свете только и потел. В общем, она говорила уже не так, как прежде, потому что при всей своей униженности, трогательном преклонении перед существами, стоящими бесконечно ниже ее, она воспринимала, помимо прочего, их гнусную манеру выражаться. Поскольку дочь ее жаловалась мне на нее и говорила (уж и не знаю, где она подхватила это выражение): «Она вечно делает мне замечания, дверь я плохо закрыла, то да се, и пошло-поехало», — Франсуаза сочла, что пробелы в образовании — единственная причина, мешавшая ей до сих пор взять на вооружение такой красивый оборот. И губы, что некогда рождали самый прекрасный французский язык, который мне когда-либо доводилось слышать, теперь произносили чуть не сотню раз на дню: «То да се, и пошло-поехало». И вообще, забавно, до какой степени мало отличаются у одной и той же личности не только обороты речи, но даже и мысли. У метрдотеля вошло в привычку объявлять во всеуслышание, что господин Пуанкаре неблагонадежен, и не из-за денег, а потому что непременно хотел войны, он повторял это семь или восемь раз на дню перед аудиторией хотя и постоянной, но неизменно заинтересованной. Не менялось ни слова, ни жеста, ни интонации. И хотя длилось это представление минуты две, было оно неизменным, как всякий хорошо отрепетированный спектакль. Его ошибки во французском так же искажали язык Франсуазы, как и ошибки ее дочери. Он полагал, что то, что герцог Германтский называл «кабинки Рамбюто», к величайшей досаде господина де Рамбюто, на самом деле называлось «пуссуар». Не вызывает сомнения, что в детстве он не различал буквы «у», «и», похоже, это так у него и осталось. Он произносил это слово неправильно, но упорствовал. Франсуаза, поначалу смущенная этим, в конце концов тоже стала говорить именно так, когда, к примеру, хотела пожаловаться, что для женщин, в отличие от мужчин, ничего подобного нет. Ее смирение и восхищение перед метрдотелем доходило до того, что она никогда не говорила «писсуар», но — позволяя себе все же легкий компромисс — «пюиссуар».