«Уверен, — сказал он мне, — что во всех больших отелях можно было бы увидеть этих американских евреек в ночных рубашках, стискивающих на обвислой груди жемчужные ожерелья, которые в один прекрасный день помогут им выйти замуж за какого-нибудь вконец промотавшегося герцога. Должно быть, сейчас вечерами отель Риц напоминает Дом свободной торговли».
Следует сказать, однако, что, если война и не обострила ум Сен-Лу, ум этот, благодаря эволюции, в которой наследственность играла не последнюю роль, приобрел блеск, не виданный мною прежде. Как непохож он был на того юного блондинчика, с которым кокетничали шикарные дамы, или на желающего таковым казаться, на того болтуна, доктринера, беспрестанно играющего словами! Принадлежа к другому поколению, выросши на другом стволе, словно актер, что примеряет на себя роль, сыгранную некогда Брессаном или Делоне, он был, казалось, преемником — розоволицым, светловолосым и золотистым, в то время как тот, другой, состоял, казалось, всего из двух цветов: мрачно-черного и ослепительно-белого — господина де Шарлюса. И хотя они с дядюшкой придерживались различных мнений относительно войны, поскольку он принадлежал к той части аристократии, для которой Франция — прежде всего, в то время как господин де Шарлюс был пораженцем по своей натуре, тому, кто не видел его в качестве «первого исполнителя роли», он готов был показать, как можно блеснуть в амплуа резонера: «Похоже, Гинденбург, — говорил я ему, — это настоящий переворот». — «Переворот или наоборот, — отвечал он мне не задумываясь. — Чем защищать интересы противника, надо было бы разгромить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, вместо того чтобы очерногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — сказал я ему. «Ну а покуда я смогу вволю налюбоваться зрелищем разъединенных штатов. Почему бы не предоставить уступки Италии из страха, что христианство во Франции будет уничтожено!» — «Слышал бы тебя твой дядя Шарлюс! — воскликнул я. — Ты в глубине души был бы не против, чтобы папу оскорбили посильнее, а дядя с горечью думает о том зле, какое можно причинить, сидя на троне Франца-Иосифа. Впрочем, все это совершенно в духе Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса кончилась навсегда, — ответил он мне, — от секретной дипломатии пора переходить к конкретной дипломатии. Мой дядюшка в глубине души закоренелый монархист и под этим соусом проглотит что угодно, от винограда до казнокрада, лишь бы только то и другое было а-ля Шамбор. Принимая во внимание его ненависть к нашему триколору, думаю, ему было бы самое место под тряпкой, выкроенной из красного колпака, которую он совершенно искренне принял бы за белое знамя». Разумеется, все это были лишь слова, и Сен-Лу, по правде говоря, было далеко до по-настоящему сильного своеобразия своего дяди. Но он был приветлив и очарователен в той же степени, в какой тот, другой, был подозрителен и ревнив. Он был по-прежнему свеж и мил, как и в Бальбеке, в ореоле золотистых волос. Единственное, в чем дядя не мог его превзойти, была приверженность духу предместья Сен-Жермен, которым проникнуты все те, кому кажется, что они далеки от него, как никогда, и которое внушает уважение у интеллектуалов незнатного происхождения (что делает любую революцию бессмысленной и несправедливой), и наполняет их глупым самодовольством. От этой первоначальной смеси униженности и гордыни, приобретенной любознательности и врожденной властности, господин де Шарлюс и Сен-Лу разными путями, обладая противоположными мнениями, стали, с интервалом в одно поколение, интеллектуалами, которых занимает всякая свежая идея, и краснобаями, которых ни один собеседник не может заставить замолчать. Да так, что какая-нибудь посредственность могла счесть их, что одного, что другого, в зависимости от того, в каком они находились положении, и ослепительными, и занудными.