толовое серебро, оплетенное миртовыми ветками Люсьенны, которые признала бы сама Дюбарри. Но что еще было таким же редкостным, таким же изысканным, как посуда, — то, что нам на ней подавали, искуснейше приготовленные блюда, такую кухню, нужно сказать об этом прямо, парижане не пробуют даже во время самых пышных приемов, мне вспомнились лучшие кулинары поместья Жан-д'Эр. Даже гусиная печенка не имеет ничего общего с той безвкусной массой, какую предлагают обычно под этим названием, и я, право же, не много знаю мест, где простой картофельный салат был бы приготовлен из такого картофеля, упругого, словно японские шарики из слоновой кости, матового, словно костяные ложечки, какими китаянки льют воду на только что выловленную рыбу. В бокале венецианского стекла, стоящем передо мной, словно драгоценные украшения, искрятся рубины леовиля, закупленного у господина де Монталиве, и настоящая отрада для глаз и еще, не побоюсь это произнести, для того, что именовали прежде глоткой — видеть, как приносят блюдо из калкана, и это вовсе не тот несвежий калкан, каким угощают на обедах даже весьма изысканных, у которого от долгого путешествия костистый хребет прорвал дряблую кожу, и подают это блюдо не с той клейкой массой, что иные шеф-повара именуют белым соусом, но с настоящим белым соусом, приготовленным из масла по пять франков за ливр, видеть, как приносят эту рыбу на великолепном блюде Чин Хона, пронизанном пурпурными лучами солнца, заходящего над морем, в глубинах которого суетливо перемещаются стада лангустов, с выпуклыми крапинками, расположенными так искусно, что кажется, будто капли лежат на живой скорлупе, а внутренний край блюда — выловленная маленьким китайчонком рыбешка, настоящее перламутровое чудо с лазоревой серебристостью на брюшке. Когда я замечаю Вердюрену, какое это, должно быть, ни с чем не сравнимое удовольствие для него — такой изысканный обед, сервированный к тому же на посуде, какой нет сейчас ни у одного принца, — «Сразу видно, вы совершенно его не знаете», — меланхолично бросает мне хозяйка дома. По ее словам, муж — это просто какой-то маньяк, абсолютно безразличный ко всем красотам, «Маньяк, самый настоящий маньяк», — повторяет она, и этот маньяк с куда большим удовольствием выпьет бутылку сидра, усевшись в тенистом дворике какой-нибудь вульгарной нормандской фермы. И очаровательная женщина, задыхаясь от восторга, с истинной влюбленностью в те края, рассказывает нам об этой Нормандии, где они жили, которая могла бы стать огромным английским парком с высокими благоухающими деревьями в духе Лоуренса, с бархатистыми криптомериями, с фарфоровой каймой розовых гортензий на естественных лужайках, с мятыми бледно-желтыми розами, опавшие лепестки которых у дверей крестьянской фермы, смешавшись с тенью двух сплетенных между собой грушевых деревьев, образующих декоративный орнамент, напоминают о том, как легко опадает цветущая ветвь на бронзовом фонаре работы Гутьера, о той Нормандии, о которой и не подозревают отправляющиеся на каникулы парижане, которую защищает множество барьеров — загородки и изгороди, — зато сами Вердюрены дают понять, что они-то разрушили все барьеры и вхожи куда угодно, и принимают кого угодно. На исходе дня в час дремотного затухания всех цветов, когда свет исходит только от моря, створоженного, с голубоватым оттенком только что снятого молока, — «Нет, это не то море, что вы видели, ничего общего, — истово протестует моя соседка по столу, когда я рассказываю ей, что Флобер возил нас с братом в Трувиль, — ну совершенно ничего общего, вам нужно непременно поехать со мной, а то вы никогда не поймете» — они возвращались сквозь настоящие цветочные заросли, словно выпутываясь из складок розового тюля, что образовали рододендроны, захмелевшие от запахов, издаваемых сардинным заводиком, которые вызывали у мужа чудовищные приступы астмы — «Да-да, — настаивает она, — самые настоящие приступы астмы». Сюда возвращались они следующим летом, разместив целую колонию художников в средневековом замке, бывшем монастыре, который они сняли практически совсем даром. Боже мой, когда я слушаю эту женщину, которая, после стольких лет общения с людьми выдающимися, в кругах самых изысканных и светских, сумела сохранить в своем языке такую свободу простой народной речи, способной представить вещи во всем их многоцветье и совершенстве, у меня просто слюнки текут, так явственно с ее слов представляю я себе их жизнь, когда каждый творил у себя в келье, и в гостиную, такую огромную, что там помещалось целых два камина, все приходили задолго до обеда, чтобы вести возвышенные беседы и развлекаться салонными играми, и все это наводит меня на мысль о Дидро и его шедевре «Письма к мадемуазель Волан». После обеда все выходили на улицу, даже в непогоду, слепило ли солнце или лучился ливень, тот самый ливень, сквозь светящуюся решетку которого вычерчивались узловатые изножья столетних буков, что выстроились вдоль решетки, деревья-красавцы, столь любимые XVIII веком, а на ветвях кустарников вместо бутонов распускались дождевые капли. Все останавливались послушать шелест налимов в прохладной воде, полюбоваться снегирем, который плескался в очаровательном крошечном водоеме, венчике белой розы из нимфенбургского фарфора. А когда я заговариваю с госпожой Вердюрен о тех пейзажах и цветах, что изобразил Эльстир в своих нежных пастелях: «Да это же я его всему научила, — гневно вскинув голову, восклицает она, — всему, ну абсолютно всему, все эти интересные уголки, сюжеты, я так прямо и сказала ему это в лицо, когда он уходил от нас, правда же, Огюст? просто все до одного сюжеты его картин. Что касается предметов, это он умел, надо отдать ему должное. А цветы, да он их никогда не видел, он не умел отличить алтею от мальвы. Это я показала ему, как выглядит, вы просто не поверите, как выглядит жасмин». И надо признать, есть что-то забавное в том, что этот художник, которого знатоки живописи почитают ныне среди первых, кому отдают предпочтение даже перед Фантен-Латуром, без этой женщины, что стоит сейчас передо мной, наверное, не смог бы нарисовать простой ветки жасмина. «Да-да, жасмина, а все свои знаменитые розы, это он нарисовал у меня, или, во всяком случае, я их ему приносила. У нас его называли господин Тиш, только так, спросите у Котара, у Бришо, да у кого угодно, разве мы считали его здесь великим человеком? Да он сам первый рассмеется. Я учила его правильно располагать цветы, сперва у него ничего не получалось. Он не мог составить простого букета. Он не обладал природным вкусом, мне приходилось говорить ему: «Нет, это не рисуйте, не стоит, нарисуйте лучше вот это». Ах, если бы он только слушался нас, как построить свое счастье, а не только как построить композицию, не было бы этой мерзкой свадьбы!» Внезапно глаза ее начинают лихорадочно блестеть, и она погружается в воспоминания о прошлом, нервно передергивая плечами, ломая фаланги пальцев, сохраняя при этом обычный контур своей напряженной позы, словно восхитительная картина, которая, так мне кажется, никогда не была написана и на которой ясно угадывается весь затаенный бунт, вся гневная обида этой женщины, тяжко оскорбленной в своей дружеской нежности и женском целомудрии. Затем она рассказывает нам о чудесном портрете, написанном Эльстиром специально для нее, портрете семейства Котар, который она отдала в Люксембургский дворец после разрыва с художником, и сообщает при этом, что именно она подала художнику мысль написать мужчину в такой одежде, чтобы лучше передать пенное кружево отделки, и она выбрала для женщины это бархатное платье, ставшее зрительной опорой картины среди пестроты светлых оттенков ковров, цветов, фруктов, газовых платьиц девочек, похожих на танцовщиц в балетных пачках. Так же именно она подсказала эту прическу, только потом честь этой находки стали приписывать художнику, а находка состояла в том, чтобы изобразить женщину не с завершенной прической, а в повседневной естественности, словно ее так и застали. «Я сказала ему: «В женщине, когда она причесывается, вытирает лицо, согревает ноги и думает, что никто ее не видит, есть столько любопытных черточек, столько естественности, поистине леонардовская грация!»»