Я не спросил ее, с кем она шла по Елисейским полям в тот вечер, когда я продал китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая реальность таилась за видимой оболочкой. И все-таки, сколько дней и ночей я страдал, спрашивая себя, кто это был, и разве не должен я был с еще, быть может, большим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! Говорят, — и этим объясняется прогрессирующее ослабление нервных болезней, — наша нервная система дряхлеет. Но это не приложимо к нашему постоянному «я», сохраняющемуся на протяжении всей нашей жизни, лишь к цепи сменяющихся «я», которые, собственно, и составляют первое по частям.
И теперь, когда прошло много лет, мне приходилось заново лепить образ, так хорошо мне запомнившийся; в какой-то мере, это действие дарило мне счастье, оно показывало, что неодолимая пропасть, разделявшая, как я думал, меня и девочек с золотистыми волосами, в той же степени принадлежит воображению, как пропасти Паскаля, — в этом была какая-то поэзия, ибо операцию надлежало совершить в далеком прошлом. Я испытывал рывок желания и сожаления, вспоминая о подземельях Руссенвиля. Однако мысль о том, что радость, к которой тогда устремлялись все мои помыслы и которую ничто не могло предоставить мне, существовавшая только в душе, и которая, как оказалось, была так близка от меня — в Руссенвиле, частенько упоминавшемся за разговорами, что виднелся из окна пахнущего ирисами кабинета, — эта мысль переполняла меня счастьем. И я ничего не узнал! Жильберта подвела итог всем моим мыслям, когда я мечтал на прогулках, не осмеливаясь вернуться, жаждуя увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И то, чего я так лихорадочно хотел тогда, она едва — если б я только смог понять это — не дала вкусить мне в самом отрочестве. В те времена Жильберта в большей степени принадлежала стороне Мезеглиза, чем мне казалось. И в тот самый день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она и не была мадемуазелью д'Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий (как забавно, что именно у ее будущего мужа я просил разъяснений!) — я не особо ошибся в смысле ее взгляда и в том, какого она была пошиба, как она теперь мне созналась. «Все это было довольно давно, — сказала она мне, — и с того дня, как я обручилась с Робером, я больше ни о ком не думала. И, знаете ли, это не те детские шалости, за которые я теперь виню себя больше всего…"[3].
Целый день в этой несколько захолустной тансонвильской усадьбе, казалось, более всего подходившей для послеполуденного отдыха между прогулками, либо во время ливня, — в одном из тех дворцов, где комнаты смахивают на беседки, и садовые розы на обивках в одной, лесные птицы в другой обступают вас, как друзья, обособляют, — это была старая обивка, на которой каждая роза довольно отделена от прочих, чтобы, если бы она ожила, мы могли сорвать ее, а птиц рассадить по клеткам и приручить, обивка, мало чем напоминающая великолепное убранство современных покоев (и на серебристом фоне не росли нормандские яблони в японском стиле, которые вплетаются в наши сновидения), — целый день я просидел в комнате с видом на роскошную парковую зелень, сирень у входа, зеленую листву больших деревьев на берегу реки, искрящейся в солнце, на лес Мезеглиза. Я испытывал удовольствие, стоило только подумать: «Как занятно, когда столько зелени за окном», — пока в обширном зеленеющем полотне я не различил окрашенную в совершенно другой, ведь она была дальше, в голубой сумрак, — колокольню церкви в Комбре. Не контуры этой колокольни — колокольню саму; ее на глазах заволокли пространства и времена, и посреди светящейся зелени и совсем другого тона, столь сумрачного, что она казалась едва прочерченной, она вписалась в квадратик моего окна. И только я выходил из комнаты в кривой коридор, как обивка маленькой гостиной, что была-то лишь неприхотливым муслином, представала ярко-красной полосой, — алеющей, и тотчас вспыхивающей, если на нее падал солнечный лучик.
На этих прогулках Жильберта рассказала мне, что Робер ее бросил, но якобы из-за других женщин. И правда, они загромоздили его жизнь, и, как в дружбе с теми, кто предпочитает женщин, в этом было что-то от беззащитной обороны, пространства, потерянного даром — так в некоторых домах скапливается мебель, которая уже ничему не служит.
Несколько раз за время моего пребывания в Тансонвиле он заезжал туда. Он очень изменился. Он не отяжелел от жизни, не замедлился, как де Шарлю; напротив, преобразования пошли в противоположную сторону, в нем появилась какая-то кавалерийская непринужденность, хотя он и вышел в отставку незадолго до женитьбы, — так раскован он никогда не был. По мере дряхления барона, Робер (конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с годами он все сильнее стремится к этому идеалу), подобно некоторым женщинам, приносящим в жертву талии решительно всю свою внешность и с наступлением определенного возраста не покидающим более Мариенбада (полагая, что если уж и нельзя сохранить сразу несколько свидетельств былой свежести, они законсервируют осанку, а та будет олицетворять собой все остальное), становился все стройнее, все резвее, — словно обратным действием того же порока. У этой стремительности, впрочем, были некоторые психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть эту боязнь, лихорадочность, вызванная недовольством собой и тоской. Он был завсегдатаем дурных мест определенного рода, и туда, так как он предпочитал, чтобы его посещения остались незамеченными, он врывался, чтобы уберечься от недоброжелательных взоров гипотетических прохожих, как ходят в атаку. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он обозначал притворное бесстрашие человека, который хотел бы показать, что бояться ему нечего, но не оставлял себе времени на размышление. Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, казаться молодым и нетерпеливость всех людей такого сорта — слишком умных для праздности, в которой их способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных. Наверное, эта праздность может выразиться и апатией. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться всеобщей любовью, праздность приняла спортивную форму даже вне часов, отведенных спорту, и выражается уже не равнодушием, но лихорадочной живостью, не оставляющей на тоску ни времени, ни места.
Моя память, память непроизвольная сама по себе[4], потеряла любовь к Альбертине. Но, быть может, я сохранил непроизвольную память конечностей, бесцветную и бесплодную имитацию другой, хотя и живущую дольше — так некоторые неразумные твари и растения живут дольше человека. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями.
Как-то раз, довольно рано простившись с Жильбертой, я проснулся посреди ночи в своей тансонвильской комнате и в полусне позвал: «Альбертина». Не то чтобы я думал о ней, не то чтобы она мне приснилась, и я не перепутал ее с Жильбертой: это было именно смутное воспоминание, распустившееся в моей руке, ищущей за спиной колокольчик, словно я спал у себя, в моей парижской комнате. И, не находя его, я позвал: «Альбертина», — думая, что покойная подруга спит рядом, как частенько бывало вечерами, что мы заснули вместе, рассчитывая по пробуждении, что Франсуазе понадобится какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина может без опаски позвонить в колокольчик, который я никак не мог найти.
Робер заметно черствел, и теперь почти не проявлял в общении с друзьями, со мной в частности, каких-либо чувств. Зато на Жильберте он вымещал чувственность аффектированную и отталкивающе комичную. Не то чтобы она на самом деле была ему безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей лгал; двойственная его натура, если не сама причина этой лжи, постоянно вылезала наружу, и тогда ему казалось, что можно выкрутиться, до смешного преувеличивая свою подлинную грусть, которую он испытывал, причиняя страдания Жильберте. Робер только приехал в Тансонвиль и уже уезжал следующим утром, у него было дело, по его словам, с одним здешним господином, который ждет его на месте, — но последний, повстречавшись вечером с четою в окрестностях Комбре, невольно опровергал выдумку Робера, о которой тот не потрудился ему сообщить, рассказывал, что приехал отдохнуть в деревню на месяц, и не собирается возвращаться в Париж раньше этого срока. Робер краснел, заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, нагрубив, отделывался от недотепы, и, оставив ее, бежал домой, передавал ей отчаянную записку, где говорилось, что он солгал, чтобы не огорчить ее, чтобы из-за его отъезда — по некоторой причине, о которой он не может ей рассказать, — она не подумала, что он ее разлюбил (все это, хотя и было им описано как ложь, в действительности было правдой), затем посылал спросить, можно ли зайти к ней, и там отчасти в настоящей тоске, отчасти устав от этакой жизни, отчасти — от все более и более дерзкого притворства, рыдал, покрываясь холодным потом, говорил о своей близкой кончине, иногда даже падал на паркет, будто чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, ей казалось, что он врет постоянно, но думала также, что он ее все-таки любит, и ее беспокоили эти предчувствия грядущей гибели; сдавалось ей, у него какой-то недуг, о котором она ничего не знает, и потому, чтобы не расстроить его, она не требовала отказаться от этих поездок. И я тем меньше понимал, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу — в Париже, Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. По прошествии некоторого времени уже не было нужды просить его «поподражать еще». Подобно тем истерикам, которых вовсе не обязательно подвергать гипнозу, чтобы они перевоплотились в того или иного человека, он неожиданно стал <...>[5]
4
Тема «непроизвольной памяти» (читатели «Поисков» уже знакомы с ней по роману «По направлению к Свану») впервые возникает в раннем романе «Жан Сантей», затем она входит в «Против Сент-Бева», что, в конечном счете, предопределило отказ Пруста от работы над ним и начало работы над «Поисками». Ниже эта тема будет теоретически обоснована.