— Что это с ним? — спросил он набежавшего Петра. — Мы же не так договаривались!
— А как? — выкрикнул Петр. — Как вы договаривались?
— Что я перепишу сначала литореей. А потом старую бумагу сожжем. Для безопасности.
Рукавица нелепо торчала у него из кулака. Федор сжимал ее словно букетик. В бешенстве Петр наотмашь хлестнул по ней ребром ладони. Рукавица упала в снег, пялясь темным зевом с меховой опушкой.
— Вот оно что!!—Петр приблизил побелевшие губы к самому лицу Федора. — Да ты погляди, куда он ее жечь повез!
Федор повернул голову и лишь сейчас заметил черный, отчетливо видный на снегу лошадиный круп у ворот управляющего.
— Господи! — прошептал он.
Его плечо по-прежнему было приподнято, а правая рука прижата к пустому уже карману. Теперь он еще более сделался похож на увечного вороненка.
— Это все! — закричал Петр, и в памяти всплыла давняя Федорова училищная кличка. — Мулла чертов! Ты хоть понимаешь, что теперь уже все! Совсем все!
Федор потрясенно молчал.
— Уходить надо, — уже спокойнее сказал Петр, попадая наконец в рукава шинели. — Сегодня же. До Перми, а там на Волгу подадимся. Лошадей возьмем... Пойдешь со мной?
— Страшно, — признался Федор. — Сам, поди, понимаешь!
И Петр понял его. Не то страшно, что поймают. Страшнее другое — уходить и знать, что не только дома своего родного не увидишь уже, но и пепелища его. Не только матери никогда не обнимешь больше, но и могилки материнской.
И вспомнилась Анна. Имя ее качнулось в нем, протяжное, как колокольный звон.
— Может, вицами обойдется? — предположил Федор, заглядывая в глаза Петру с тайной надеждой увидеть в них будущее.
И Петр, принимая на себя ответственность за это будущее, если не свое, то хотя бы Федора, сказал:
— Говори, будто взял у меня манифест, чтобы начальству предъявить. А Ширкалин лишь упредил тебя. Если не удастся уйти, я тебя выгорожу!
— Да? — виновато спросил Федор.
— Да.
И желтое лицо секретаря тайного общества, навлекшее на него басурманскую кличку, рывком отодвинулось назад, в прошлое.
«...Сон мне снился нехорош, нехороший, Будто конь меня разнес — чистой
вороной...» «Знать-то, знать-то —
Во солдатах тебе быть, во солдатах...»
Петр бежал по улице, и слова этой песни, которую они пели когда-то вдвоем с матерью, толчками поднимались в нем.
У ворот Ивана Козьмича мужик грел озябшую руку о пышущую паром лошадиную морду.
— Ширкалин там? — на бегу Петр запрокинул голову к деревянному фронтону поздеевского дома.
Лешка, Лешка! Ведь столько прожито было в невидимой этой темнице, чьи стены прочнее каменных. Столько говорено об этих стенах. Ведь были же сказаны между ними слова, что вяжут человека к человеку прочнее каторжной парной колодки. И если те слова, что были между ними, не такие слова, то какие же они бывают тогда, эти слова?
— Тама, — сказал мужик.
И Петр проскочил мимо. Резко поворотил на углу, поскользнулся на колодезной наледи, раскорякой вылетел в незатоптанный снег, едва не сшибив бабу с коромыслом.
«...Мамонька, будто конь меня разнес, Добрый конь, чистой-чистой вороной!» «Дитятко, во солдатах тебе быть, Царю белому служить...»
...Лешка, Лешка!
XXXVII
В долгих коридорах госпиталя было пусто, и в палатах было пусто. Почти всех больных Федор Абрамыч распустил по домам на праздники. Говорить можно было в полный голос. И это очень вышло кстати, поскольку шепотом Петр говорить все равно бы не смог. Он понимал, что времени осталось в обрез, что в любую минуту могут затрещать на лестнице лобовские сапоги. Но он понимал и то, что с такой тяжестью нельзя уходить. Он просто не вынесет ее, эту тяжесть.
За окном, продуваемый декабрьским ветром, лежал Чермоз. Снежные полотнища развевались на трубах, на резных охлупнях его изб и на колокольне церкви Рождества Богородицы.
Много было в этом году снега, на две зимы хватит.
— Нет, — Семен внезапно прервал Петра. — Раньше надо было уходить. А теперь не могу. Сам понимать должен.
— Почему? — вскинулся Петр. — Ты ответь, почему? Что раныне-то?
— А Федор Абрамыч? Если все вскрылось, кто ж поверит, что он не знал ничего! Козьмич на него давно зуб точит.
— Тогда и я останусь, — Петр устало опустился на койку. — Это ж я все затеял.
— Нет, ты уходи.
— Не веришь мне? Да я на себя все возьму. Все, понимаешь?
— Так и выйдет, если уйдешь. Ушел, значит, более всех виновен.
— А ты как же?
— Авось не тронут пока, — Семен похлопал себя по ноге. — А там придумаю что-нибудь. Да и ты не забудешь, поди, пришлешь весточку!