— Не пытай ты меня, Семен Михеич! Разве заслужила я такую пытку? Пожалей меня, старую...
Сигов пристукнул ложечкой по музыкальному самовару:
— Да ты что, Федосья, совсем ума решилась?
Но деньги с того вечера выкладывать перестал.
А спал он в ту ночь особенно плохо. Снился ему один мужик из тех двухсот одиннадцати, вернее, из одиннадцати последних. Мужик склонялся над Сиговым и спрашивал: «Помнишь фамилие мое?» — «Помню»,— отвечал Сигов, а сам не помнил ничего. То есть лицо только помнил, а фамилию нет. «Ну как? — угрожающе тянул мужик. — Скажи, как?» — «Да помню, помню», — говорил Сигов, думая о том, чтобы поскорее проснуться. Хотя и понятно было, что это лишь сон, видение ночное, а все страшно делалось мужика. Но и тоже, вспомнить-то хотелось его фамилию. Оттого просыпаться немного жаль было — наяву уж, ясно, не припомнить ничего...
Только на другой день всплыла вдруг в памяти фамилия того мужика. И Сигов припомнил с сожалением, что был это мужик смирный, не ябедник. Разве во хмелю мог негожего чего учинить. «Он бы уж к Мосцепанову не стал ходить, — с досадой подумал Сигов. — Не таков был...»
Теперь все очевиднее делалось, что не тех он тогда отобрал, кого нужно было.
Народ к Евлампию Максимовичу приходил больше в сумерках — чтобы понезаметнее. Но все равно, как заключил Евлампий Максимович, Сигов про это прознал. Недаром вечерами возле дома начал прогуливаться уставщик Венька Матвеев. Прогуливался он будто для уставщицкого своего прохладу, лущил кедровое семя, с девками перекрикивался. Однако удивительное постоянство его вечерних прогулок наводило на определенные размышления.
Впрочем, Евлампий Максимович этим размышлениям большого ходу не давал.
Вечером 12 июля явилась от горы Высокой черная туча, грянул гром, и тяжелый ливень загромыхал по крытой драньем крыше. В это время дядька Еремей, привычно ворча, ввел очередного посетителя, в котором Евлампий Максимович признал Василия Дамеса. Дамес снял картуз, и от его белесых редких волос, от влажных завитушек над ушами снизошел на Евлампия Максимовича, распространившись по комнате, возрожденный ночным дождем запах постного масла.
— Жалобу я тебе принести хочу, — проговорил Дамес, сощурившись. — На беззаконие... Кот сиговский в моем огороде огурцами промышлять взялся. Такая бе-
стия, этот кот. Я уж Сигову сказывал, а он смеетсяг только...
И опять Евлампию Максимовичу померещилось соответствие с тем персидским шахом. Ведь в цепь, им подвешенную, после неправедно обидимых осел толкнулся, отчего у шаха к звону колокольчика веры не стало. Но у шаха всего было довольно в жизни, потому он верой своей мог поступиться. А у Евлампия Максимовича одна вера и была. Он резко шагнул к Дамесу, схватил за грудки. Спросил, наворачивая на кулак отвороты шинели:
— Измываться пришел, сукин швед?
— Да шучу я, — ничуть не расстроившись, сказал Дамес. — Шучу, понял? Я тебя упредить пришел, дурья голова!
— Ну, — отпуская шинель, потребовал Евлампий Максимович. — Упреждай!
— Сигов с Платоновым на тебя доношение написали губернскому прокурору. Что ты народ бунтуешь и ложные ябеды рассылаешь. Вот рассуди и остерегись!
И Евлампий Максимович увидел, как летит в небе его прошение, белым голубком летит. А выше чертит круги черный коршун — его врагов доношение. Увидел; устрашился на мгновение, потом устыдился недостойного своего страха и сказал:
— Себе на голову и написали. Тот народ бунтует,, кто беззаконие творит. Выходит, они и есть главные смутьяны.
И тут же щегол Фомка вывернул с высоты, пал на коршуна. Черные перья посыпались вниз, а белый голубок дальше полетел.
— Мне тебя, дурака, жаль, — усмехнулся Дамес.— Не видишь ты ничего. А Венька Матвеев у твоих ворот, как перед царским подъездом, стоит. Безотлучно. От дождя вот только и спасся.
— Поздно его поставили, — сказал Евлампий Максимович.
— Ну, как знаешь. — Дамес надвинул картуз на глаза. — Пошел я, пока дождить не кончило. Веньке, поди, тоже мокнуть неохота.
Уже в дверях он оборотился:
— Ты не сказывай никому, что я у тебя был.
— Я человек честный, — двусмысленно как-то отвечал Евлампий Максимович.
— Коли честный, так и не сказывай... Теперь честный человек непременно врать должен уметь.
Но Евлампий Максимович ничего на это не сказал. Он следил мысленным взором полет белого голубка.