Сказал:
— Сразу видать, что из благородных. А преступник. Выходит, закон и блюдется, как положено.
Сам же Евлампий Максимович, не желая рисковать возможностью встречи с государем, вел себя при губернаторе смирно.
XXXVIII
Кроме Евлампия Максимовича, на губернской гауптвахте содержались еще два человека: прапорщик внутреннего гарнизонного батальона по фамилии Зимний за дуэль с одним горным чиновником» и военный лекарь, фамилии которого Евлампий Максимович никак не мог запомнить. Да и не хотел, по правде говоря, запоминать, поскольку преступление лекаря состояло в даче ложных свидетельств, торговле казенными медикаментами и амуницией, а также в сводничестве.
Одноэтажный деревянный домик гауптвахты помещался неподалеку от Петропавловского собора, в устье соборной площади. Против него находился особняк Булгакова. Это было прекрасное здание — кирпичное, на каменном полуэтажике, с балконом, обнесенным отлитой на Пожвинском заводе фигурной решеткой.
Домик гауптвахты насквозь пронизывался коридором, куда выходили двери двух камер, из которых одна пустовала, и кордегардии. Вход был с северной стороны. В условиях сурового уральского климата это можно было признать и архитектурным упущением, и способом усугубить испытываемые арестантами лишения. Перед самым входом коридор перегораживали ворота. Верх у них был решетчатый, сложенный из брусьев в виде полуциркуля. Возле крыльца имелась площадка для разводов и прогулок, обнесенная забором. К забору лепился дровяной сарай, возле которого рос одинокий то-
поль. Больше на дворе ничего не было. Поверх забора виднелся купол Петропавловского собора, крест на нем, да еще горла алебастровых ваз, украшавших крышу булгаковского дома. Зато звуков долетало великое множество, особенно в базарные дни, с расположенного на берегу Камы Нижнего рынка. И запахи, случалось, тоже оттуда долетали. Бывали среди них и такие, от которых десны обливались обильной слюной и под языком делалось щекотно.
После судебного решения Евлампию Максимовичу отдали наконец часть денег из его пенсиона — пенсион не мог быть отобран до сенатской конфирмации. И солдаты за гривенник-другой соглашались приносить из трактира еду, а то и водочку. Выпивал ее Евлампий Максимович когда один, а когда и с прапорщиком Зимним. Выпив, прапорщик начинал рассказывать, как хороша та девица, из-за которой он горному чиновнику бедро прострелил, — и статью вышла, и правила взаимного обхождения знает. «Есть, — кричал он, — есть место у меня под грудью, где отразилась однажды небесная красота ее, и там останется она неувядаема!»
В первые месяцы заключения Евлампий Максимович часто вспоминал Татьяну Фаддеевну. И тревожился — как она там, не заклевали ли ее Сигов с Платоновым? Постепенно у него как бы целый строй воспоминаний образовался. Стоило лишь ткнуть мысленно пальцем в какое-то место этого строя, и нужное, приличествующее минуте воспоминание будто делало шаг вперед, а память без всяких усилий сама начинала скользить по накатанной колее. Их встречи и разговоры, ее платья, лицо, волосы, походка, дыхание и теплота пальцев — все стояло в этом строю. Но, странное дело, со временем вышло так, что только эти отобранные воспоминания в нем и остались. А нового, внезапного ничего память не предоставляла. И тогда стала являться жена Глафира, покойница. От нее ничего почти память не удержала, никаких разговоров, случаев. Только кротость повадок, да еще молочную белизну волос и кожи. Но эта белизна наплывала, особенно после выпитой водочки, делалась теплой, и хотя подробности в ней неразличимы были — белизна и все, а отчего-то успокаивало это. Тут уже не о человеке память была. О тепле телесном была память, без которой на войне и в тюрьме мужику вовсе прожить невозможно. Разве что в юности!
Но все равно к арестантской своей жизни Евлампий Максимович так и не сумел притерпеться. Всякий раз, едва ключ в замке начинал шебаршить, у него душа воспаряла и сердце падало. Истинный преступник с арестантским состоянием быстрее свыкается, потому что у него надежды нет. А такое состояние тогда легче становится, когда смиришься, поймешь — вот она, твоя жизнь, и другой не будет. Ею живи! Пока же видишь эту жизнь, как случайную, могущую в любой момент повернуться в прежнюю сторону или даже еще в лучшую, чем прежняя, до тех пор жить трудно.
Задолго до того дня, как пермский уездный суд приговорил Евлампия Максимовича к лишению всех чинов, кровью добытых, и ссылке в Сибирь, ему против воли начали приходить такие мысли, за какие он раньше мог человека и тростью пригреть под горячую руку. Возникло и укрепилось в нем сильное подозрение на все губернское начальство. Выходило, что и в губернском, и в горном правлении либо нет никаких колокольчиков, откликающихся на неправду, либо лишь для внешности они висят, а язычки у них повырваны. Еще Климентий Косолапов вспоминался, бунтовщик кыштымский. Думалось: может, и впрямь зазря его в острог посадили? Но бежать, как Косолапов бежал, этого Евлампий Максимович себе никак не мог позволить, хотя и предоставлялись к тому случаи. Евлампий Максимович Косолапова жалел, потому как тот несчастный был человек — в законе изверился. А сам он в закон государственный верил, как в слово божье. Но и понимал, однако, что плохо его блюдут по всей Пермской губернии, а не в одних Нижнетагильских заводах.