Смутьянские это были, по правде говоря, мысли. Никогда прежде он их у себя не допускал, даже в самые печальные минуты. А теперь они все надоедливее делались, и потому Евлампий Максимович все чаще стал просить солдат принести ему водочки. Но водочка тоже не помогала. Мысли эти были как накопившийся в душе гной, и для облегчения надо было выпустить его наружу. Тогда Евлампий Максимович изложил все свои опасения судебным чинам в письменном виде, а прапорщику Зимнему — в устном. Он бы, может, и прапорщику все письменно изложил, потому что бумага мысли в порядок приводит, но бумагу Евлампию Максимовичу давали только в суде. На гауптвахте строжайше запре-
щено было ему бумагу давать, о чем сам Баранов позаботился.
Прапорщик Зимний к сообщению Евлампия Максимовича отнесся философически, заметив: «Да плюнь ты братец! Кто ж этого не знает?» А судебные чины на него скоро реагировали, вынеся с большой поспешностью^ упомянутое решение. После этого Евлампий Максимович в своих мыслях еще больше укрепился и даже стыдиться их перестал. А когда разнеслась по городу и достигла гауптвахты весть о прибытии государя императора, Евлампий Максимович про водочку и думать забыл. В необыкновенном маршруте высочайшего путешествия усмотрел он явное соответствие своим опасениям и тревогам. «С чего бы, — думал он, — государь в Пермь поехал? Чего он тут не видал? Нет, неспроста это! Не иначе, дошли до него слухи о здешних непорядках...» Да и внезапное удаление с должности Антона Карловича в том же убеждало. Евлампий Максимович ничуть не сомневался, что государь посетит гауптвахту. Чего еще в Перми смотреть-то? Только арестантов и смотреть, разбирательство чинить. А после визита нового губернатора он в своем убеждении окончательно утвердился — пожалует, всенепременно пожалует! Конечно, не хотелось государю поездку омрачать. Но ведь не для одного веселья он за тысячи верст поскачет!
Пасть на колена и прошение подать в собственные руки.
Да разве мог Евлампий Максимович убогой своей мечтой в такое проникнуть!
И невольно начал он думать, что все с ним происшедшее было свыше предопределено. И младенец Татьяны Фаддеевны, из-за которого он в воспитательный дом попал, и сама даже Татьяна Фаддеевна, и Дамесово малодушие, и всякая малость — все для этого только и было, чтобы вот так, в собственные руки. Да и Фомка недаром тогда на воротах сидел, косил глаз на протоиерейскую простреленную камилавку. Это тоже был знак, верстовой столб в тумане, маяк мигающий...
Для прошения, однако, нужна была бумага. Евлампий Максимович уже и перо на дворе подобрал — большое, куричье. Через забор его занесло. И чернила из сажи печной приготовил. А вот бумаги не было. Были обрывки разные, но как на них государю прошение подать? Солдаты, сколько он их ни улещивал, отказывались ее принести. «Не можем, — говорили. — Споймают, вам все едино пропадать, а у нас хребты не казенные!» Евлампий Максимович и прапорщика просил посодействовать и даже, смирившись, лекаря, которого вообще презирал. Но и тут не вышло ничего.
Оставалось только на случай уповать. И случай подвернулся.
У лекаря был при себе в камере экземпляр русского Евангелия. Однажды, когда лекарь с солдатами на рынок пошел, Евлампий Максимович его взял полистать, да и обомлел. Евангелие так переплетено было, что в конце три пустых листа остались. Он их вырезал тут же и написал все, о чем хотел написать.
Теперь ему видно стало, что зараза от Нижнетагильских заводов по многим местам распространилась. Вся Россия благоденствовала под государским скипетром, а в Пермской губернии были голод, обман, корыстолюбие, работным людям притеснение и неблюдение закону.
Не забыл Евлампий Максимович упомянуть про младенцев из воспитательного дома, про собственные свои мучения и про слетевшего к нему божьего вестника. Последнее одному лишь государю он мог доверить, как посол верительную грамоту, только монарху смеет вручить и никому иному.