Жизнь, лишенная "сознательности", - та же мертвость. Властная над жизнью, смерть не властна над одним - над сознанием. Несколько раз автор "Как закалялась сталь" описывает смерть. Умирают люди так, словно они готовы к смерти заранее, и переход их в смерть - чисто количественное, телеснос перемещение. "Проломили череп немцу. Тело мешком свалилось в проход..."
"Разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровских головы..." "У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый". Тут и смерти-то нет конца жизни нет, а есть просто превращение материи из движущейся в неподвижную.
Но есть другая смерть, она описывается как бы обратным приемом. Вот поразительное место из рассказа о жизни шепетовских комсомольцев.
" - Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль... На четвертый день оторвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же"...
Вот! В одном случае убивают слепое, уже заранее мертвое тело, в другом же - где уж три дня, как действительно мертвое тело качается на виселице, - Островский оживляет его властным и прямым словом: "товарищ". Он зовет мертвого. В этом своеволии - стальная логика. Есть что-то, что выше жизни и смерти. Жизнь и смерть сближены, перемешаны в образной структуре повести для того, чтобы воля могла прорубать в этом смешавшемся мире свою властную грань.
Теперь, возвращаясь к стихии речи, к "тяжелым словам" как решающему элементу повести Островского, мы понимаем, что это отнюдь не элемент орнамента: в словах, гул которых разносится во все концы повести, заключен всесокрушающий, всесильный смысл. Когда Гришутка Хороводько просит Корчагина: "Ты скажи нам речь обязательно, а то как же? Без речи не подходит..." - то мы чувствуем: это не причуда Гришутки. Когда читаем: "Корчагин получил назначение... и уже через неделю... актив слушал его первую речь", - чувствуем: слово-то и есть дело!
Когда Островский пишет: "Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании", - то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.
Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести "Как закалялась сталь" во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь - и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках ("Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов"), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением ("Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций"), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком:
"Да-ешь!.."
Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение:
речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. "Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь - поговорим", - треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова - "вопрос с дровами"! Не Дубава - "вопрос о Дубаве". Не хамство Файло - "вопросы быта", которые "заслонили разбираемое дело". Оно стало "сигналом"...
У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что "метельный стиль" ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, "газетной" борьбе за умы, - принес с собой также и противоядье от этой властной стихии - непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония - спасение от "чистой мысли", "чистого материала", "чистого документа", пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором - чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи - частью орнамента, обозреваемого как бы извне.
Проза Островского бывает веселой и радостной, ликующей или насмешливой. Но она нигде не бывает иронической. Не извне, а только изнутри слышит он цепь речей, перекатывающуюся из уст в уста. Мы помним усмешку, просвет между автором и миром вещей: "городишка", "ручонка" "ветерок". Но между автором и миром понятий - нет просвета, нет дистанции и границы. Понятийные агрегаты входят в язык и в душу властно, прямо и просто, не как элементы характерного орнамента или внешнего действия, но как знаки и символы ("сигналы"! - сказал сам Островский) пересоздающего мир сознания.
Прямым вторжением этих расплавленных стальных потоков в пунктирно-изменчивый, раздробленный круг внешнего действия и завершается неповторимый стилистический рисунок прозы Николая Островского.
"Сюда в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение..."
Я цитирую третий знаменитый кусок повести - попытку самоубийства. Вся магическая сила этого хрестоматийного отрывка пропадает мгновенно, если мы уберем из него эту вот "нехудожественную", документальную, тяжелую лексику, это "подведение итогов и вынесение решения".
Словно застывающей магмой, схвачен текст воедино сплошной, заполняющей все, непрерывной мыслью-речью:
"Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое - способность бороться?