Выбрать главу

"Он мне показался человеком хмурым, замкнутым: взгляд черных глаз исподлобья, в котором... проскальзывает скрытое страданье".

Жестокость болезни приходит как последняя мера внутренней, предшествовавшей, изначальной жестокости к себе. "Голос жесткий-жесткий. Хмурятся темные брови, взгляд исподлобья", - пишет Петр Новиков о семнадцатилетнем киевском электромонтере, который вот-вот отправится в Боярку. "Молчу. И от сурового парня уходят после двух-трех слов. Думают злой. Как и ты в первую встречу", - пишет сам он Гале Алексеевой в 1932 году.

Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет. Да, он - как все, и как все - прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он пожил типичнуюжизнь комсомольца 20-х годов. Но он прожил ее так, словно видел в этой жизни внутренним зрением какой-то предельный, одному ему ведомый смысл, и поэтому был "чуть" серьезней, "чуть"

суровее, "чуть" последовательнее своих сверстников.

В недоучившемся кочегаре заложена была жажда последней логики, абсолютной логики, стальной внутренней логики. "Он был в известном смысле гением"... Жил, носился, дрался, а там, в сверхсознании, - словно тайну разгадывал. А потом, после вихря, после рубания саблей, после ураганных переездов, после десятилетнего романтического сна наяву - болезнь: темнота и молчание.

Беспредельный огонь сменяется беспредельным холодом.

Болезнь разом отсекает его от внешней деятельности. Он не знает позднейших сомнений и терзаний своих ровесников. Слепота замыкает его внешнее зрение, больные, каменеющие суставы сковывают его для внешних действий. Там, в сознании, остается раскаленный вихрь идей его эпохи: там, как в тигле, продолжается внутренняя работа, и создавший его мир, отсеченный от новых воздействий, начинает гениально обнажать свою структуру.

Бессонными от боли ночами, в гробовой тишине он мысленно еще и еще раз проживает свою прошлую жизнь. Волею судьбы он избавлен от знания литературных секретов и от профессиональных хитростей, за которыми легче скрыть ложь.

Тысячи раз прокатывая в своем возбужденном мозгу эпизод за эпизодом, он нащупывает в этом вихре такие связи, которые вряд ли доступны обыкновенному профессионалу, "редактирующему" текст. Он "редактирует" свою жизнь, сотни и сотни раз выявляя в ней неподвластную внешнему взору стальную внутреннюю логику. "Он диктует безостановочно".

Знает ли он, какая судьба уготована этому тексту? Знает ли, лежа в переполненной жильцами комнатке в Мертвом переулке и ожидая, когда все уснут и станет тихо, - знает ли, что начинает? И влажной от напряжения рукой выводя по самодельному транспаранту на обороте статистических таблиц уральского лесохозяйственного профсоюза - первые строчки выводя, - знает ли, что будет?

Нет. Обыкновенным знанием - не знает. Это знает в нем - его судьба.

Потом скажут: секрет в биографии автора.

Автор умер ушла в историю творимая легенду ушли яростные взаимные нападки его критиков. Остался текст, написанный вопреки старой литературной технике. Текст доказывает свое: два миллиона, пять миллионов, десять миллионов, тридцать миллионов экземпляров... Секрет все-таки - в тексте.

ТЕКСТ

Первое время мысль о художемственном строении повести Н. Островского не приходит никому в голову. Люди неискушенные взахлеб читают "Как закалялась сталь": они думают, что на них действует содержание; "форма" попросту не нужна, о ней забывают. Люди искушенные - наталкиваются на профессиональную несделанность текста; разнородная материя не укладывается в привычные представления: в ней нет "стиля". С тем и входит Островский в зенит своей прижизненной славы: содержание - само по себе, форма - сама по себе. Когда надо примирить эти начала и найти успеху профессиональное объяснение, всплывает словечко "вопреки". Нет, кажется, ни одного критика, который, коснувшись художественной стороны повести, не посожалел бы ласково о недостатках: о не-прописанности многочисленных героев, о недоработке языка.

Впрочем, - следует обычно далее, - содержание этой книги таково, что действует... несмотря на слабости формы.

Так вот. Хочу сразу отбросить этот лукавый ход.

В истории мировой литературы живет загадка бесстильных книг.

Если книгу запоем читают миллионы, а стиля нет, значит, секрет в том, что его нет, значит, - не надо никакого другого стиля, значит, здесь стиль - это его отсутствие.

Нет содержания вне формы; написанное - единственная реальность, через которую действует произведение; книгу нельзя переписать другим языком, это будет другая книга.

Боюсь представить себе в этой неумело-пронзительной повести "исправленную"

форму, "прописанные" характеры, "доработанный" язык: жизнь Корчагина немыслимо написать другими словами, чем написалась она однажды, без правил, без уговору, без заданного "стиля".

Правило же, укорененное в наших умах столетним развитием русской классики, говорит другое. Мы привыкли думать, что книгу нельзя понять вне сугубо литературной структуры, принятой и усвоенной с первых строк. Верно: всегда есть писатели, которые говорят всю правду о своем бытии именно через блестящую, последовательную литературность. Есть эпохи, когда развитый стиль способен вобрать в себя и выразить полную глубину бытия. Русская классика прошлого века именно и создала такую эпоху в нашей культурной истории.

" - Елена, сжалься надо мной - уйди, я чувствую, я могу умереть - я не выдержу... Елена... Она затрепетала вся".

Попробуйте уловить тайну этой инверсии, попробуйте превзойти литературное перо Тургенева.

И вот на смену этому совершенному, уравновешенному, прекрасному стилю является горячечный, препинающийся Достоевский, и его скачущий, бредовый, засоренный газетчиной, варварский слог встречают с недоумением: он ниже стиля!

Потом оказывается - выше.

Три гения высятся над хребтом великой русской классики, уходя вершинами в пророческую высоту: Гоголь, Достоевский и Толстой; все трое - плоть от плоти литературы, все трое - порождение ее совершенного стиля и все трое взламывают, преодолевают, сокрушают этот породивший их стиль, подчиняясь более высокому и властному зову. Гоголь заявляет: "Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой... Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей... Все мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности". Достоевский признается: "Я очень хорошо знаю, что пишу хуже Тургенева". Толстой говорит о невозможности выразить словами то, что его мучает, и отсюда - его непроходимые периоды, его запутанные сцепления, его невероятный синтаксис.